Виноградники ночи - Александр Любинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Уже давно Лена отставила Итамара, его сменил хлипкий француз, потом пропал и он, и замелькали русские — все на одно лицо. А Стенли — вдруг — разом постарел; ходит, с трудом переставляя ноги.
Холодно. Под зимним беззвездным небом пляшут харедим, грохочет музыка… Да не город это вовсе, а Ноев ковчег, плывущий по океану времени с пылающими на корме огнями меноры! И меня — уже который век — носит по волнам вместе с ним. Смыкаю глаза, словно погружаюсь в сон без сновидений — очнувшись, оглядываюсь кругом: новый язык, иные одежды, другие улицы и дома. И место называется по-другому: Севилья, Багдад, Вена или Москва… Только я все тот же, устало-внимательный, настороженный и — несмотря на отчаянное биение сердца и уколы памяти, — странно отрешенный…
Немного уже осталось, совсем уже скоро смежу глаза на мокрой от пота простыне больницы Хар ха-Цофим, и снова очнусь — где, когда?
Яков купил бутылку красного в лавочке напротив входа на рынок и, выйдя на улицу, не сразу направился домой. Он стоял, уставясь в землю, и ветер, просыпающийся на закате, трепал его спутанные волосы. Сторонний наблюдатель мог бы подумать, что Яков решает проблему закуски: что лучше — теплый лаваш и банка оливок или несколько головок зеленого лука в придачу к белой ноздреватой брынзе… А может, купить того и другого? Но все обстояло не так-то просто… Яков не хотел идти домой. В сумерки две его комнатки становились серыми от вечерней печали, и потому в конце концов приняв решение, он свернул в ближайший проулок и вышел к крохотной площади, окруженной покосившимися домами со ржавыми решетками на окнах — когда-то в конце прошлого века, может быть, они и были новыми, но в это верилось с трудом: казалось, они и родились уже дряхлыми, как старый еврей в ермолке.
На заплеванных скамейках в сквозной тени тощих кустов сидели, как всегда, несколько пьяниц — кто спал, повалившись на скамью, а кто продолжал выяснять отношения, с сумрачным блеском в глазах то хватаясь за стакан, причмокивая и громко икая, то протягивая руки к собутыльнику. Сюда забредали румыны и балканцы, бывали и русские с братьями украинцами и белорусами — все, кого случайно занесли в Палестину волны военных невзгод и еврейской репатриации. Бывали здесь и местные — беглые монахи, недоучившиеся ешиботники. Сегодня звучал их базарный иврит вперемежку с цитатами из Танаха.
Яков сел с края, и сколупнув пробку-бескозырку, стал медленно пить из горла — денег на закуску нет, так что надо вкушать не спеша, ощущая небом и языком терпкую горечь, приникая к ней, сливаясь с ее вязким темным потоком. Откуда-то, из дальних краев прилетают темные птицы, кружат, кружат над землею и вдруг — ныряют вниз, опускаются на гнущиеся под их тяжестью ветви. Они склевывают ягоды, одну за другой, и клювы их становятся красны от сока…
— Эй! Ты можешь подвинуться?
Он открыл глаза. Прямо перед ним стояла женщина, и она говорила по-русски.
— Могу, — сказал он, — только зачем?
— Я хочу сесть, — сказала она.
— Но разве здесь мало места?
— Но они все чучмеки какие-то. Ты один похож на человека. Видишь, и по-русски говоришь.
— Говорю, — сказал он. — Только какой в этом прок?
— Ты всегда задаешь глупые вопросы или только сейчас? — проговорила она раздраженно, и села.
Не отвечая, он приложился к бутылке.
— Дай, — протянула руку, и он вложил бутыль в ее теплую ладонь. Припав к горлу, сделала пару глотков.
— Фу… Какая кислятина!
— Много ты понимаешь,
— А ты откуда, такой ученый?
— Ниоткуда.
— Нет, правда…
— Правда. Я ниоткуда. И никто.
— Такого не бывает. Вот я, например, из Твери.
— Хороший город. Там приличная пересылка.
— А… так ты сидел?
— Сидел. Как тебя зовут-то?
— Лена… — проговорила она нараспев и, задрав высоко бутылку, сделала глоток. Закашлялась.
— О, черт! — ударил с размаху по ее тощей спине. — Не умеешь, не пей!
— Ты, я вижу, большой умелец! — прохрипела она, и умолкла. Темнота сгустилась. На соседней скамье под тусклой лампой, зависшей среди ветвей, спал, посвистывая и свесив на грудь кудлатую голову в кипе, разбухший от перепоя и неподвижности ешиботник.
— Улетели…
— Кто?
— Птицы.
— Какие птицы?
— Бог с ними… Лучше скажи, как ты попала в Иерусалим?
— Как богомолка. У них договоренность какая-то есть.
— Ха! Не смеши меня! Ты что, верующая?
Распрямилась. Важно кивнула головой.
— Да!
— Ладно… Пора домой.
Поднялся, помедлил… Она смотрела на него снизу вверх — поджав губы, не мигая.
— Ты один живешь?
— Один, — сказал он.
Надо было уходить. Но он все стоял, глядя на ее худое, с остреньким носом, лицо.
— Ты что?
— Так… Ничего.
— Мне негде ночевать, — проговорила она сухо, и встала. — Пригласи меня к себе!
— Как это…
— Так это!
Одернула кофточку.
— Пошли. Но только без глупостей, ладно?
— Я…
— Пошли, пошли.
И взяла его под руку.
Очнулся ночью. Встал. Прошел на кухню, вскипятил чай. Выпил большую кружку, согрелся. Снова лег, добавив к пледу старую куртку. А ведь уже собирался выкинуть… Закрыл глаза, заскользил куда-то вниз, в темноту… Нет, свет луны мешает, бьет в глаза. Снова встал. Задвинул занавеску. Забрался под одеяло. Завтра надо позвонить Владе. И встретиться с ней. Сколько времени прошло с последней встречи? Две недели? Ничего, она не обидится, по всему видать, я интересую ее… А о девочке с Петровки — лучше не думать. Ее уже нет. Та, другая, существующая по-прежнему под ее именем, может быть, и ждет тебя здесь, за стойкой своей библиотеки возле автостанции. Но прошлое невозвратимо…
Неужели и впрямь в моей жизни ничего не осталось, кроме воспоминаний о трухлявой веранде на подмосковной даче, холодном лете, набухшей влагой ветке, трущейся о запотевшее стекло? Снова закрыл глаза. Вот так… И подоткнуть сбоку одеяло.
…Утро было солнечным и прохладным. Я спустился вниз. Ребенице возилась в саду, подвязывая разросшиеся кусты белых и алых роз. Я поздоровался с ней и вышел на улицу. Но вместо того, чтобы зайти в лавку — надо все же время от времени делать хозяйственные закупки — направился в противоположную сторону, вышел к железнодорожной колее, заросшей сочными зимними лопухами, и двинулся по ней вглубь квартала. Вдоль колеи, огороженной поломанной сеткой ограды, тянулись с двух сторон заборы, за которыми белели дома, спрятавшие свои крыши под ветвями огромных, разросшихся в приволье пихт и кипарисов
И вдруг — где же эта Гидеон 12, о которой сказал Якову тот неприятный тип — как его зовут… Ах, да, Генрих Ильич… Видел же улицу Гидеон мельком — где-то здесь… Вот и она! Гидеон 12. Сквозь пролом в глухом каменном заборе вошел во двор. Высокая, в человеческий рост, трава. Возле стены двухэтажного кирпичного флигеля — безлистое гранатовое дерево с пустотелыми плодами, исклеванными птицами. Загороженная тяжелой бетонной плитой дверь. Бурая, прокаленная солнцем, черепица крыши. Осыпавшаяся кладка каминной трубы. Гробница, в которую уже не проникнуть грабителям. Их много, таких строений, здесь, в Мошаве Германит, где сто лет назад неугомонные немецкие пилигримы, возомнившие себя потомками древних темплиеров, решили возродить славу ордена у стен Иерусалима. Но их уже нет, и остались только названия улиц, запечатанные наглухо дома да кладбище на Эмек Рефаим, в центре квартала.
Странно, почему меня влечет именно сюда, к этим вросшим в землю стенам, словно надолбам времен войны? Но здесь и была война… Почему — была? Она никогда не прекращалась и лишь обострилась после ухода англичан. Может, прав был Стилмаунт, когда заявил, что израильтяне еще возопят к британцам о помощи, и они вернутся сюда?
Вот и я отправляюсь в обратный путь. Покупаю в лавке обычную снедь, возвращаюсь домой. Ставлю на огонь кастрюлю с сосисками, наливаю в чайник воду, и пока вскипает она, смотрю в окно, на улочку, исчезающую за холмом, а там — еще холмы, и еще… За линией горизонта они нисходят к Мертвому морю.
Он зажег свет, пропустил ее вперед.
— Боже! — проговорила она, и остановилась посреди комнаты. — Когда ты в последний раз убирался?
— Не помню. Разве это так уж важно?
— Знаешь, — сказала она, садясь на единственный не заваленный книгами стул, — у вас евреев странная привычка — отвечать вопросом на вопрос.
— А у вас, у русских, — странная привычка судить других с высоты своего великодержавного превосходства.
— Замнем для ясности, — сказала она хмуро и встала. — У тебя постель-то хоть есть? А… вот это… А чистая простыня найдется?
Подошел к полке у стены, вытянул из-под груды белья.
— Ладно, давай. Сгодится на ночь.
Быстро и ловко накинула простыню.
— Отвернись.