Том 3. Городок - Надежда Тэффи
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А вы не мерзнете?
– Чудак! Если на улице пять градусов, так ведь у меня уж во всяком случае не меньше. И потом у меня в комнате ветра нет.
– Н-да, это, как говорится, dazu.
– Что?
– Dazu kein Wind. Ветра нет dazu.
– Ничего не понимаю! Вы какой-то странный.
– Э, чего там! Как говорится, «даровому коню на роток не накинешь платок».
– Как?
– Ничего, это я так..
– Ну-с, найдем вам meuble! Уж я постараюсь. Не успокоюсь, пока не увижу вас сидеть в уютном meuble. Ничего, все понемногу устраиваются. Водоватин – помните, этот генерал от инфантерии – плетет шапочки из крашеной соломы. И очень, очень мило. Профессор химии Крылов – шофером. Барон Зельф оказался соло-цыган. Чудесно! Адмирал Кельт делает маникюр. Из Константинополя получил письмо – там тоже наши понемножку устраиваются. Петя с Сонечкой открыли притончик..
– Ну, дай им Бог…
– Вы чего ищете? Бросайте пепел прямо на пол. У них тут сандриешки не полагается. Ах, кстати, хотел у вас спросить, так сказать, на свежее ухо: как правильнее говорить: «дайте вы мне покой» или «дайте вы мне покоя», потому что кого-чего – родительный падеж. А?
– По-моему, уж ежели по-русски, так не покой, а спо-кой. Дайте спокоя. Ведь слово то «спокойно», а не «покойно». Ведь вы скажете: «он преспокойно взбесился»; а не «препокойно взбесился».
– По-моему, можно и «препокойно». «Он препокойно бросился с лестницы»…
– Сбросился, а не бросился.
– Тогда, уж если хотите – выбросился.
– Выпросился?
– Выспросился…
– Высбросился…
– Подождите! Это надо на свежее ухо. Я очень педантик насчет русского языка. Ведь это единственное, что у нас осталось. Сокровище наше…
– Скажу вам откровенно, – мне теперь уже трудно определить, какое выражение эхт, какое не эхт.
– Это что же?
– Не эхт… не эхт руссиш. Не эхт-русское.
– Не этрусское?
– Как?
– Так можно прямо с ума сойти. Ну, на что вам этруски дались?
– Ничего не понимаю! Впрочем, есть такие русские слова, которые, чувствую, безвозвратно забылись. Деверь, мерин…
– Постойте! Деверь – это, кажется, брат жены, а брат мужа это будет уже свояк… А еще есть шурин…
– А шурин это кто кому как?
– Вот шурин – это, кажется, и есть брат жены. А деверь тогда значит брат двоюродной жены…
– Да такой и не бывает…
– Постойте, не сбивайте. Потому что есть свекровь и есть сноха, это, значит, жена снохача, и есть золовка, и есть невестка, золовкина сестра, что ли, а брат снохача – золов-кин деверь…
– А мерин – это кто кому как?
– Ничего не помню. Придется в Ларуссе посмотреть. Беда! А знаете, зашел ко мне недавно солдатик, наш русский солдатик, лудильщиком он здесь. Адреса спрашивал. Я его послал к Фрикам, объяснил, как пройти, а он говорит: «ладно, я до собору доеду, а оттентелева рукой подать». Понимаете, – «оттентелева»! Да вы подумайте только! В Париже живет человек, который говорит «оттентелева». Как сказал, верите ли, словно березовым духом на меня пахнуло… И все увидел. Забор и рубаха на ней распялена, сохнет, красная, кумачовая, с белыми ластовицами, телега стоит, колесо густо дегтем намазано и солома в деготь влипла… куры под телегой носами долбят… сбруйка веревочная на лошади-то… ведь нигде в мире такой нет… Оправят сбруйку эту, причмокнут, да через леса дремучие долго-долго трюх-трюх, а там какой-нибудь Машкин поворот, а «оттентелева уж рукой подать, верстов сорок, не больше»… Да… так и скажут «верстов сорок, ежели длиной оттентелева-то»… Господи!..
– Да вы никак плачете?
– Я-то? Ничего подобного… Уж во всяком случае, не от этого… А вот вы, вы чего такой?
– Нет, я тоже ничего. Я не от этого. Я вообще нервный. Их бин невроз…
Гедда Габлер
На дверях карточка:
«MADAME ELISE D'IVANOFF FANTAISIES».
– Что значит «fantaisies?» Позвонила еще раз.
За дверью долго шаркали туфли; потом притихли, и кто-то замер, и слышно было, будто дышит.
Жутко стало. Вспомнилась сцена «Преступления и наказания». И вдруг дверь открылась.
– A! Entrez, entrez.
– Madame Elise?
– Да, собственно, зовут меня Ольга. Но мне больше нравится Elise. Это звучит, а Ольга не звучит. Я обожаю звуки. Elise d'lvanoff.
Она гордо подняла голову, и тут я разглядела ее.
Большая, толстая, в туфлях на босу ногу, в удивительной меховой кофточке, такой драной и обтертой, что она казалась в ней зверем, только что ушедшим от погони, и которому собаки успели задать здоровую всклычку.
Волосы у мадам д-Ивановой были распущены нечесаными прядками, а на затылке торчала железная шпилька.
– Меня направила к вам Анна Петровна, – приступила я к делу. – Мне нужно…
– Подождите, – перебила она. – Я вам сначала покажу портрет моей дочери. Где же она? Как раз перед вашим приходом я перед ним декламировала «Ночь» Рубинштейна. Ей всего восемь лет. Но какой талант! Какой потрясающий талант! Танцует, как Павлова, и пишет стихи, как Владимир Соловьев. Я ее послала за нитками. Скажите, вас не преследуют пятна?
– Пятна?
– Нуда, пятна.
– Н-не знаю. Н-не зам-мечала…
Я быстро метнула глазами на дверь. Успею ли я прыгнуть к двери, прежде чем д-Иванова прыгнет на меня?
– А меня преследуют пятна. Они не дают мне покоя. Во мне душа Веласкеза. Схватить палитру, кисть, и мешать, и мешать…
– Вы, значит, художница.
– Краски преследуют меня. О, если бы мне кисть! Она закинула голову, прищурила глаза и замерла. Я решила воспользоваться ее паузой.
– Вот я принесла вам одну переделку. Вот видите, у этого платья…
– Подождите минутку. Я бы вас всю закутала в бирюзовый шелк. А где-нибудь спереди бросила бы яркое страусовое пятно, чтобы оно пело. Понимаете?
– Ну, конечно, понимаю… чего проще.
– Спину расшила бы цветными царственными шелками. Где у меня шелка?
Она порывисто повернулась. От поворота этого свалила с дивана сверток; он покатился, развернулся, оказался куском колбасы и остановился посреди комнаты. Д-Иванова ринулась к столику у окна.
– Где же мои шелка?
На столике груда мятых газет. Из-под них торчит грязная ложка и войлочная туфля.
– Здесь где-то…
Рука уверенно роет в газетах.
– Вот! Ах, нет… Что это? Селедка. Откуда здесь селедка?
Я не знала, откуда селедка, и виновато молчала.
Кто-то позвонил. Д-Иванова притихла и приложила палец к губам. Опять звонок. Еще и еще. Потом стук в дверь – и все стихло.
Д-Иванова на цыпочках подошла к двери и прижалась глазом к скважине.
– Ушла. Вот дурища! Понимаете, притащила коричневую бумазею и хочет, чтобы я шила ей капот. Вы вдумайтесь только! Вы вдумайтесь только… Вы вслушайтесь в звуки этого ужаса; бумазея, коричневый капот… И ей вдобавок самой шестьдесят лет. Ни за что не стану шить. А скажите, вы ведь писательница?
– Да, немножко.
– Значит, пишете дни и ночи?
– Нет, зачем же так мрачно. Пишу изредка.
– А если образы теснятся и не дают вам покоя?
– Да нет, они ничего… они дают мне покой.
– Не понимаю.
Я снова попыталась воспользоваться паузой.
– Вот я принесла с собой старое платье. Вот, вместо этих рукавов я хо…
– Подождите, – перебила она. – А когда вы творите, когда вы, забыв весь мир, гонитесь за убегающими от вас призраками и рука ваша судорожно ищет и хватает перо, скажите, не испытываете ли вы в этот момент высшего экстаза?
– Пи… не знаю. Я вообще не хватаю судорожно. Я, кстати, хотела у вас спросить, сколько надо крепдешина на широкие рукава?
– Ах, вы все об этом. Это прямо удивительно! У меня бывает довольно много дам, и все они только и говорят что о переделках да о крепдешинах. Недавно у меня была одна известная львица. Я развивала перед ней теорию звуков. Звуки преследуют меня. Звуки не дают мне покоя. Верхнее до дает мне молитвенный экстаз, а си-бемоль рождает воспоминания детства. Ми-диез – наше пензенское имение, до того как
его отдали в аренду. Я говорила много, в экстазе, лицо мое было бледно, и только глаза дико горели. А она… Она мне ответила: «когда вы заткнетесь, снимите с меня мерку». И это певица! И это жрица искусства! Если она пришлет мне билет на свой концерт, я верну ей его обратно. Впрочем, нет, не верну, а просто не пойду. Если даже пойду, то все время буду чуть-чуть улыбаться. Она поймет, что это значит!.. О, она хорошо поймет эту жуткую улыбку!.. Она будет петь, сверкая алмазами пошлости, а я на втором балконе, скромная и гордая, буду чуть-чуть улыбаться. И пусть история решит, кто из нас истинная героиня. Я верю только истории. Она неподкупна.
– Мне, к сожалению, пора идти, – вздохнула я. – Вот я вам оставляю мое старое платье и очень прошу отпороть…
Она презрительно улыбнулась.
– Да, да, я так и знала, что этим кончится. И вы, вы светлая, вы яркая, вы тоже. Но скажите, там, в кругу ваших друзей, когда горячие споры об искусстве до утра соединяют вас пылающим кольцом вокруг скромной лампы, когда реющие над вами тени Некрасова и Надсона с любовью склоняются, как бы прислушиваясь к вашим словам, а тень великого Толстого…