Доминик - Эжен Фромантен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Теперь, – сказал он мне вполне хладнокровно за несколько дней до нашего отъезда, – ничто более не удерживает меня в провинции.
Неужели он так скоро исчерпал все ее радости?
9
Мы приехали в Париж вечером. В любом другом месте считалось бы, что час уже поздний. Шел дождь, было холодно. Вначале взгляду моему представились только улицы, покрытые грязью; мокрые мостовые, поблескивавшие в свете витрин; стремительное и непрерывное мелькание фонарей на экипажах, которые сновали во всех направлениях, обдавая друг друга брызгами; множество огней, беспорядочной иллюминацией сиявших вдоль черных домов, которые тянулись длинными рядами и показались мне на диво высокими. Помню, меня поразили две вещи: запах газа, свидетельствовавший, что город этот ночью полон жизни не в меньшей степени, чем днем, и землистость лиц, судя по которой можно было заключить, что здесь всем нездоровится. Я узнал цвет лица Оливье, и мне стало понятнее, что корни у нас с ним совсем разные.
Когда я открыл окно моей комнаты, чтобы вслушаться в незнакомый рокот, который стоял над этим городом, таким оживленным внизу, а сверху уже полностью отдавшимся ночи, я увидел под окном на узкой улочке двойную шеренгу всадников с факелами в руках: они эскортировали вереницу экипажей с ярко горевшими фонарями, экипажи были запряжены четверней, и кучера гнали лошадей почти в галоп.
– Смотри скорей, – сказал Оливье, – это король.
Я смутно увидел отсветы на касках и на лезвиях обнаженных палашей. Грохочущий кортеж – люди в воинском снаряжении, огромные кони, подкованные железом, – продефилировал по гулкой мостовой, выбивая из плит металлическую дробь, и все смешалось вдали в тумане, пронизанном светом факелов.
Оливье проследил направление, по которому двигались экипажи; затем, когда исчезла последняя карета, он сказал удовлетворенным тоном человека, который чувствует себя в Париже как дома и узнает свой город:
– Так и есть, нынче вечером король едет в Итальянскую оперу.
И, несмотря на непрекращавшийся дождь и колючий ночной холод, он, высунувшись из окна, еще какое-то время вглядывался в этот муравейник, где сновали незнакомые люди, беспрестанно сменяя друг друга, и, казалось, множество срочных дел стремит их всех к противоположным целям под воздействием множества настоятельных побуждений.
– Доволен ты? – спросил я его.
Он вздохнул всей грудью, словно соприкосновение с этой удивительной жизнью вдруг переполнило его безмерными надеждами.
– А ты? – спросил он.
Затем, не дожидаясь ответа, проговорил:
– О, черт возьми, ты смотришь назад! В Париже тебе так же не по себе, как было мне в Ормессоне. Твой удел – не желанья, а вечные сожаленья. Надо бы тебе смириться с тем, что ты оказался здесь, мой милый. Париж – то самое место, куда к моменту совершеннолетия посылают юнцов, из которых хотят сделать мужчин. Ты из их числа, и, право, участь твоя не из худших: ты богат, у тебя есть имя, и ты любишь! – прибавил он, понизив голос почти до шепота.
И с пылкостью, которой я никогда за ним не замечал, он обнял меня и проговорил:
– До завтра, мой дорогой друг, друг навеки!
Через час настала тишина, глубокая, как в ночных полях. Эта пауза, вдруг прервавшая всякую жизнь, внезапное и полное оцепенение, охватившее город, в котором было не меньше миллиона жителей, поразили меня еще сильнее, чем дневное его кипение. Я прикинул, какова же должна быть усталость, если так полновластен сон, и мне стало страшно, не столько по недостатку мужества, сколько потому, что воля моя словно омертвела.
Встреча с Огюстеном бесконечно обрадовала меня. Пожимая ему руку, я почувствовал, что мне есть на кого опереться. Огюстен уже казался пожилым, хотя годами был еще очень молод. Он был худ и до крайности бледен. Глаза раскрылись шире и блестели ярче. Кожа рук, очень белая, стала тоньше, и сама кисть, если можно так выразиться, обрела чистоту рисунка, словно обточенная обращением с единственным своим орудием труда – пером. По одежде его никто не мог бы сказать, богат он или беден. Он носил самые простые костюмы и носил скромно, но с непринужденной уверенностью, ибо сознавал не без гордости, что платье ничего не значит.
Он встретил Оливье не совсем как друга, а скорее как молодого человека, к которому нужно присмотреться, и стоит выждать, прежде чем довериться ему как самому себе. Оливье, со своей стороны, был достаточно сдержан, то ли потому, что обличье нового знакомца показалось ему странноватым, то ли потому, что за этим обличьем он почувствовал несгибаемость воли, столь же твердой, что и его собственная, но выкованной из более высокопробного металла.
– Я еще по вашим письмам угадал, каков ваш друг и наружно, и внутренне, – сказал мне Огюстен. – Он очарователен. Он оставит на своем пути немало жертв – не обмана, нет, на это он неспособен, но жертв в самом возвышенном смысле слова. Он будет опасен для тех, кто слабее его, но родился под тою же звездой.
Когда я спросил у Оливье, как понравился ему Огюстен, он ограничился тем, что ответил:
– В нем всегда будет что-то от гувернера и от выскочки. Он так и останется потеющим педантом, таков удел всех, кто может рассчитывать лишь на собственную волю и добиваться чего-то лишь ценою труда. Предпочитаю преимущества ума или рождения, а если их нет, предпочитаю бездарность.
Позже мнения обоих изменились. Огюстен в конце концов полюбил Оливье, но никогда не испытывал к нему особенного уважения. Оливье проникся искренним уважением к Огюстену, но так и не полюбил его.
Наш образ жизни установился достаточно скоро. Мы занимали квартиры смежные, но с отдельными входами. От такого сочетания была в выигрыше и наша тесная дружба, и независимость каждого. Мы вели жизнь вольных студентов, которым склонности либо положение позволяют выбирать, которые занимаются без строго определенной системы и черпают из разных источников, покуда не остановятся на каком-то одном.
Вскоре после нашего приезда Оливье получил от своей кузины письмо, приглашавшее нас обоих навестить ее в Ньевре.
Ньевр был старинной усадьбой, со всех сторон укрытой густыми рощами, каштановыми и дубовыми. Я провел там неделю; стояли прекрасные дни, строгие и холодные, вокруг высились огромные деревья, уже почти безлистые, и я видел ландшафты, которые не вытеснили из моей памяти ландшафтов Осиновой Рощи, но не давали тосковать о ней, так были они хороши; они были грандиозным фоном, предназначенным, казалось, для более сурового существования, для борения страстей, куда более могучих. Башни замка были лишь ненамного выше обступивших его старых дубов, и только просеки в лесу позволяли увидеть усадьбу целиком: обветшалый серый фасад замка, высокие трубы, над которыми темнел дым, запертые оранжереи, аллеи, усеянные сухими листьями, – все было пронизано сдержанной, но явственно ощутимой грустью, свойственной времени года и этим краям. Мадлен жила здесь жизнью, во всем для нее новой, да и для меня тоже было нечто совсем новое в таком внезапном ее переселении из узкого провинциального мирка в мир более просторный: теперь у нее появилась свобода в обращении, независимость в привычках и та особая манера держаться – с некоторым превосходством, даже не без внушительности, – которая появляется у людей, пользующихся большим состоянием и сознающих ответственность за него.
Один лишь человек в ньеврском замке, по-видимому, грустил еще по улице Кармелиток, – это был господин д'Орсель. Что касается меня, то теперь мне было все равно, где видеть Мадлен. Прежнее и неизменное чувство смешивало прошлое с настоящим. Между Мадлен и госпожой де Ньевр было лишь то различие, которое существует между любовью неосуществимой и любовью запретной, и, покидая ньеврский замок, я был уверен, что, как бы ни сложились обстоятельства, любви, родившейся на улице Кармелиток, суждено быть погребенной в Ньевре.
В ту зиму Мадлен так и не собралась в Париж: дела заставили господина де Ньевра отложить переезд. Она чувствовала себя счастливой, ее окружали близкие, с нею были отец и Жюли; ей требовалось некоторое время для того, чтобы без излишних потрясений перейти от провинциального существования, скромного и размеренного, к неожиданностям светской жизни, и полузатворничество в ньеврском замке, что-то вроде послушнического срока, было ей по душе. Летом я видел ее еще раз или два, но с большими перерывами и мельком и чувствовал при этом, что малодушно преступаю долг, настоятельно требующий, чтобы я избегал ее.
Еще зимою мне пришло в голову, что разлука с Мадлен – весьма благоприятное обстоятельство, которым следует воспользоваться, чтобы чистосердечно попытаться быть стоиком и выздороветь. Я больше не наведывался в Ньевр, несмотря на приглашения, которые мы то и дело получали оттуда; это уже было немало. Я сделал более – постарался вовсе не думать о ней. Я весь ушел в работу. Примера Огюстена хватило бы, чтобы побудить меня к соревнованию, даже не будь у меня природной склонности к труду. Париж порождает особую духовную атмосферу, характерную для крупных центров человеческой деятельности, особенно деятельности умственной, и, хотя я был весьма мало причастен к ходу событий, мне отнюдь не претило – напротив! – жить в этой атмосфере.