Избыток подсознания - Екатерина Асмус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так вот: этот роман — о мыслях девушки в течение всей ее жизни и о том, что их вызывает. Все говорят ей, что надо жить так, чтобы быть хорошенькой маленькой девочкой. В этом их коллективном ожидании для девочки есть и тяжесть, и заряд одновременно — как у ядра: девочка должна выстрелить и пролететь над миром далеко и красиво. От нее ожидают, и она, кажется, всегда старается и старается: печет печенье и торты — и очень старается, чтобы они выходили красивыми и просто даже совершенными, perfect, как бы безупречными, — потому что иначе ее перестанут любить.
ПробуждениеТак, наверное, будет называться первая глава моего последнего романа на русском языке. Потому что когда я думаю о том, что бы мне о себе написать, пробуждение в летнее утро начинает проявляться и потом маячит в голове, как песня Штрауса.
Пробуждение случалось всегда летом у открытого окна с развевающимися занавесками: они надувались, как паруса, и спадали, потом снова надувались внутрь комнаты — и летели в своих тюлевых узорах на девочку, и потом снова сдувались, спадали и подрагивали до следующего полета. В окно толкались ветки сиреневого куста и стучали легонько о стекла и рамы, заграждая путь солнечным лучам, которые все же попадали иногда, прорывались на крашеный коричневый пол около кровати, так что тени ветвей, и яркие пятна света, судорожные и беззвучные на стене над кроватью, и все это дрожание, и мелькание, и мерное вздутие парусов занавесок было знаком пробуждения.
Пробуждаться, однако, почти всегда не хотелось. Вернее, это было двоякое чувство: приятно, что вот можно тут лежать и смотреть на летний день, который стучится в окно, — и можно не хотеть вставать и встречать этот день в полном блеске, или что там бывает у жаркого летнего дня.
То, что он жаркий, обычно было ясно с самого начала. И это всегда волновало: будет ли день жарким? Очень было надо, чтобы он был жарким. Но раз окна стояли раскрытыми и свет пробивался сквозь куст, значит (быстро работало привыкшее к этому каждодневному прикидыванию сонное утреннее сознание), будет хорошо, будет и тепло, и весь немного утомительный, но твердый порядок жаркого летнего дня, в который входят одни и те же занятия: поездка на велосипеде к озеру, скучноватое купанье с травяных озерных берегов и усталое возвращение домой, а там — обеданье за столом на улице, и сонливость от обильной и вкусной еды, и кресло, поставленное в теплую траву, и книга, и малина, нагревшаяся за день, которую можно срывать с кустов, когда идешь за водой к колодцу, и нега, и мечтанья непонятно о чем.
Одинаковость жарких дней никогда не надоедала. И вроде бы придуманный, этот порядок не надоедал так же, как не надоедает что-то хорошее и равномерное, как хорошая погода на северной этой даче, когда летнее солнце мерно всходит и заходит, обогревая прохладные земли и подчиняя все своему порядку. И девочка вместе с солнцем совершала свои движения сквозь жаркий день — словно боялась спугнуть это прекрасное равновесие, сбившись с ритма внутри своего дня, чтобы вдруг не нарушить небесное равновесие раньше времени. Ибо жаркие дни, как бы бесконечны и бесконечно прекрасны они ни были в настоящем, всегда потом оказывались скоротечны и в прошлом, когда начинались дожди, и прохлада, и необходимое бегство в тепло и сухой уют тесных городских квартир, где, конечно же, тоже были свои прелести и своя жизнь… Но она имела какое-то другое значение для остальной жизни: тогда девочке казалось, что все самое главное происходит в городе зимой, но это оказалось не так, потому что когда девочка будет вспоминать свои мечты, окажется, что все самое значительное — или тяжелое в смысле того самого веса души на небесных весах — происходило в эти короткие жаркие дни на даче с неустойчивой погодой и устойчивым распорядком событий. Может быть, это была бесконечность и огромность дней, осознать которые ничто или никто не мешал? Вот перед тобой длинный прекрасный день, и ничто не висит над детской душой — никакие обязательные ранние вставания в школу или за грибами, вообще какие бы то ни было обязательства. День полностью принадлежал тебе и твоей воле — можно было сделать с ним все, что захочешь, — и все равно всегда хотелось держаться в солнечном погодном распорядке. Дождливый день не входил в мечтания, потому что дождливый день означал нарушение распорядка, и было нечего делать, и все это равновесие, при котором можно было впасть в глубокие мечты, уходило.
Другая дача тоже была не так хороша. Там были какие-то постоянные претензии и другая половина семьи; там было меньше неги и любви, и еда была не так вкусна, и день не так восхитительно тягуч; приходилось вставать в ужасную рань за грибами — и вообще там будили как-то тревожно, нервно и требовательно, и не ждали к завтраку, и не встречали радостно, когда все же прорывалась пленка сна и девочка выходила в живой утренний мир — к взрослым; там не ждали ее появления как подарка, там было не до мечтаний. Но здесь, в этом Мельничном Ручье, — здесь ждали и реагировали радостным смехом на всякие девочкины жесты, и слова, и действия. Здесь было прекрасное ЭТО — и что это было? Когда можно было просто появиться в ночной рубашке за столом, где дедушка читал какую-нибудь глупую газету, но не завтракал (потому что завтракали всегда вместе и ждали девочку), — и всех радостно удивить. Вот он сидит за столом, накрытым клеенкой, и ждет ее появления, как сигнала к тому, что настоящий день начался и можно наконец крикнуть: «Коза, подавай!», и тогда «Коза» покрывала стол всегда одними и теми же составлявшими завтрак предметами, и все усаживались не просто (как видно теперь, из будущего) завтракать, а совершать магическое действо, составляющее важную часть вращения жаркого летнего дня. Подавались белая масленка с немного отбитым ободком — вечная белая с золотой каймой и выдающимся, как кольцо Сатурна, ободом — неудивительно, что его отбили; доска для хлеба и хлебная ваза с салфеткой; одни и те же дачные тарелки для завтрака — мелкие и маленькие, дешевые, не из Германии. (Тогда как за обедом подавали глубокие, и некоторые были из каких-то неведомых дорогих сервизов, может, из Германии, — а были и пасхальные.) Завтрак был такой солнечный и вкусный, что заканчивать его не хотелось и рука все время тянулась за сухарями или какими-нибудь другими необязательными чайными сластями — один за другим, один за другим, — пока строгий голос бабушки не говорил: «Хватит. И давайте собираться на озеро. Леша поедет?»
Лешиной поездки она всегда ждала и волновалась, особенно в подростковом возрасте. Когда Леши не было или он не ехал — было жаль; когда же он ехал — было такое волнение, что она с трудом «отрабатывала» Лешино присутствие.
Подростками они ездили на великах вдвоем. Она старалась изо всех сил понравиться Леше, чтобы он считал ее умной и крутой, — чем-то все время хвасталась, напрягалась, что-то выдумывала, что сказать… Молчать было неприлично и свидетельствовало об отсутствии ценности молчащей. Ее молчание слишком часто доводило ее же саму до припадка, когда уже ничего нельзя было сделать и собеседник — было ясно — уже потерял интерес к ней навсегда. Навсегда, навсегда, навсегда — и никогда не будет ее мужем.
Леша был вежливый и, если не отказывал в поездке на озеро, слушал терпеливо и с интересом; правда, она совершенно не помнит, говорил ли он сам что-нибудь. Кажется, говорил: она помнит звук его голоса и монотонное такое жужжание — низко, но довольно бодро, — значит, они как-то общались; хотя она вряд ли слышала, о чем он говорил: она была настолько озабочена чем-то своим, что все остальное было уже за пределами этого очерченного ее сознанием плана действий. Уже было не вместить столько мыслей — и постоянную сильную и тянущую мысль о том, как бы не ударить в грязь лицом и не замолчать. Эта мысль состояла большей частью из страха и полностью забивала весь мысленный кругозор, так что наблюдать мир было уже нечем — все было занято и напряжено, как для битвы или экзамена. Наверное, так видит мир лошадь в шорах, то есть не видит ничего, кроме коридора цели. Поэтому Лешино говорение не имело отношения к беседе — он не участвовал в ее монологе. Он, конечно, этого не знал и продолжал говорить. Вернее, не то чтобы это был монолог — ведь Леше отводились реплики. Даже много реплик. Они были разнообразны и построены в соответствии с воображаемым ходом беседы. То есть в каждом месте планируемой заранее беседы за Лешу придумывались реплики и ответы тоже, и все это приходилось помнить, и поэтому, наверное, было еще страшнее: память сопротивлялась и выделяла молекулы страха, которые добавлялись к более страшному страху провала, и этот ветвящийся страх становился огромным, как тысячелетняя секвойя, на которую уже невозможно даже забраться, но которая растет себе и растет в самое небо. Так что, хоть Леша и говорил что-то, это было совершенно не услышано, и даже оценить, насколько близко к воображаемой беседе ложились его реплики, она была не в силах.