Холод черемухи - Ирина Муравьева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Простите меня, – неожиданно для самой себя сказала Нина Веденяпина.
– За что мне простить вас? – удивился он.
– Александр Данилыч! – Она подтянулась на носках и быстро поцеловала его в щёку, почувствовав терпкий запах несвежего мужского тела, который надолго запомнился ей. – Мне вдруг показалось сейчас, что вы чего-то главного недоговариваете. Чего?
– Как я люблю вас, – пробормотал он, – и за то ещё особенно люблю, что вы меня чувствуете, как никто. А мы с вами, в сущности, еле знакомы.
И он засмеялся. Она прижалась лицом к его воротнику и, ощущая странную уверенность в том, что это и есть её самый близкий человек, поцеловала его воротник и руку, погладившую её по щеке, и прикрыла глаза, чтобы ничего не видеть, кроме маленьких шерстинок его драпового пальто, торчащих, как нежно торчат из земли её чуть заметные взгляду травинки.
– И я вас люблю, – прошептала она. – Куда вы теперь?
– Я? – И он вдруг смешался. – Мне встретиться нужно с одним человеком. А после в гимназию. А вы? Вы домой?
– Ох, да, я домой. Там Вася один и ужасно нетоплено.
– Так он что, вернулся? Ну, слава Богу! Я слышал, что он был на фронте.
– Вернулся! – радостно сморщившись, ответила она. – Он дома, но трудно… Не знаю, что делать. Лежит целый день, не встаёт…
– Терпите! – И Александр Данилыч крепко прижал её к себе. – Терпите, родная моя, дорогая! Бог даст, я ещё вас увижу. Бог даст…
Он быстро оставил её и побежал, то и дело оборачиваясь на ходу, словно этими короткими прикосновениями своих глаз к её лицу и телу желая запечатлеть её так, как запечатлевают фотографическим аппаратом. Она стояла на подтаявшем снежном бугорке, стояла не двигаясь, чтобы не мешать ему, чтобы он и запомнил её такой, какою она была, когда поцеловала его ладонь.
Саночки летели по колдобинам, дрова звонко стукались друг о друга. Она торопилась. И солнце, изрезавшее мостовую вдоль и поперёк, торопилось вместе с ней. На Молчановке она почувствовала, что воздуха ей не хватает, и пошла медленнее. Куда же он так побежал? Ведь не проводил её даже до дома! Она остановилась. Странная твёрдость, с которой он сказал, что никто ничего не знает и все вокруг лгут, вдруг заново вспомнилась ей. Она медленно дошла до своего подъезда, поднялась на второй этаж и, прижимая к себе обвязанные верёвкой дрова, толкнула ногою дверь. Она помнила, что, уходя, не заперла квартиру на ключ, хотя муж много раз выговаривал ей за это.
В квартире было всё разворочено вверх дном, из шкафов на пол выброшены вещи, книги разодраны. Нелепая мысль, что это и есть «уплотнение», о котором их предупреждали, пришла в голову, и она с ужасом и отвращением бросилась в маленькую комнату, где должен быть Вася и спать там, но в комнате никого не было. Коричневый плед оказался свёрнут жгутом, напомнившим ей поначалу тело её худого и длинного сына, и она даже протянула руку, чтобы дотронуться до него, но тут поняла, что ведь это же плед.
– Вася! – закричала она, боясь поверить тому, что сразу пришло в голову. – Ты где? Вася-а!
Она кричала, но при этом уже знала всё. Она кричала, надрываясь от крика, и знала, что его не только нет в квартире, его нет ни в доме, ни на улице, ни, может быть, даже и в городе. Но где-то он должен был быть. Он должен быть там, где она, – хотя бы на этой земле, – поэтому нужно кричать и громко кричать, звать его, очень громко!
– Вася-а-а! – Она начала разводить руками, как будто этот холодный воздух в его маленькой комнате мешал ей разглядеть его. – Да где же ты? Вася-а-а?
Потом, не переставая разводить руками, она быстро прошла в кухню, где молча смотрела на неё беременная Катерина, третья по счёту жена дворника, крепкого старика, схоронившего двух прежних жён: одна умерла от холеры, а другую раздавил трамвай, тогда он женился на третьей, хорошенькой, с атласным и свежим лицом, странно короткой, почти словно карлице, бабе, которая должна была вот-вот родить.
– Чего вы кричите? – спросила её Катерина. – Забрали его.
И, подхватив обеими короткими и толстыми руками огромный живот, подбросив его вверх, как подбрасывают тяжесть, которую больше невмоготу держать в одном и том же положении, она близко подошла к Нине и выдохнула в лицо ей горячее и рыхлое дыхание.
– Забра-а-али его, увезли! Час назад, а может, и больше. Пришли сразу трое.
– Забрали куда?
– Куда забирают? – переспросила дворничиха. – Туда и забрали.
Нина села на пол, схватившись за первое, что было перед глазами, – замызганный, в тёмных разводах подол Катерины. Красная, ярче мокрой, только что очищенной свёклы, дворничиха низко, насколько позволял её живот, наклонилась над ней:
– Теперь всех туда забирают. Мне брат говорил: заберут и к китайцам. А те – чисто нелюдь, зверьё косоглазое! Мне брат говорил: очень жутко дерутся! Вот Васеньку вашего…
И Катерина всхлипнула, вытерла рукавом глаза.
– Ты что говоришь? – в ярости зашипела на неё Нина Веденяпина. – С чего ты взяла, что его увели? Ты видела это?
– А ка-а-ак же не видеть? – опять рыхло и тяжело задышала Катерина. – Куда же не видеть? Своими глазами. Мужик-то мой там же и был, в понятых-та-а. У них в понятых-та-а всегда чтобы дворник. Та-а-акой вот порядок.
Нужно было бежать к мужу, к Александру Сергеевичу, и вместе с ним – к сыну, спасать вместе сына!
Она вдруг вспомнила, как только что, полчаса назад, поцеловала ладонь Александру Данилычу Алфёрову, и новая волна огня прокатилась по её телу.
– И это ведь я целовалась с любовником? – чувствуя отвращение к себе, прошептала она вслух, широко раскрывая глаза. – Я там целовалась, пока его тут забирали!
Ей вспомнилось всё, все последние годы, когда она убивала его, и он, мальчик, сын, с его золотыми кудрями, ведь он всё терпел! Сперва он пошёл на войну, он вернулся с войны – теперь ей казалось, что он к ней вернулся, – он ждал её нынче, а она зачем-то потащилась за дровами, хотя ещё есть же дрова! Да вон же они, ещё целая связка! И там, на Смоленской, она прильнула к чужому человеку, и он ей сказал, что он любит её, и это ей нравилось, ей было сладко! Запах лица и руки Александра Данилыча защекотал ей ноздри, рвота подступила к горлу.
– А Васю забрали! – морщась от гадливости, сказала она Катерине, в страхе смотревшей на неё и невольно повторяющей своим хорошеньким лицом её гримасу. – И это всё я, вот какая я, вот я!
Вернувшись в Москву и застав свою старшую сестру Татьяну с маленьким сыном, няней, бывшей гувернанткой и отцом в состоянии, близком к голодному истощению, Дина Форгерер решила, что, если Таня не может уехать без своего любовника, которого Дина, ни разу его не видевшая, тихо и жгуче ненавидела, а отец не может бросить госпиталь, а няня стара и слаба, то ей, Дине Форгерер, не остаётся ничего другого, как только сидеть здесь и ждать. Оставить их Дина бы ни за что не решилась, а ехать без них к заждавшемуся её Николаю Михайловичу было бы подлостью.
«Милый Коля, – написала она мужу, уже перебравшемуся в Берлин. – Меня принимают в труппу одного драматического театра. Он начат был как часть Художественного, но сейчас уже существует сам по себе и нравится москвичам. Его режиссёр – человек молодой, но очень, как мне показалось, преданный искусству, всё свое время тратит на репетиции и разработку новой театральной системы. Мне пока ничего серьёзного не обещают, но в труппу приняли, и я буду получать небольшой паёк, поскольку теперь все театры в России стали государственными. Очень пригодилось всё, чему ты меня научил. Когда этот молодой и чем-то, наверное, очень больной режиссер – это сразу заметно, он худой и слабый, зовут его Евгений Багратионович – посмотрел, как я умею перевоплощаться, он сразу сказал, что чувствует во мне не столько дарование, сколько очень хорошую школу подготовки. Спросил, кто это меня так «отшлифовал», и я сказала, что меня «отшлифовал» муж, и назвала твою фамилию. Он поинтересовался, где ты сейчас, и я не нашла нужным скрывать. Тогда он спросил, как скоро я собираюсь перебраться к тебе и бросить его труппу. Но тут, мой милый Коля, я ведь ничего не могу ответить. Я очень надеюсь, что наша с тобой вынужденная обстоятельствами разлука не продлится долго, но ничего не могу обещать. Тату нашла в ужасном состоянии, она так худа, что носит свои старые, ещё гимназические платьица. Всё, что было в доме ценного, Алиса таскает на Смоленский и там выменивает на еду. У бедного Илюши всё время болит горлышко, ему нужно пить горячее молоко, а одна кружка молока стоит баснословных денег. Вчера Алиса отдала за бутылку молока – но, правда, хорошего, козьего – свою горжетку из чернобурки. Я поначалу пришла просто в ужас: ведь горжетка одна, а молоко нужно давать Илюше каждый день. Но ты, Коленька, знаешь Алису: она так и сверкнула на меня своими совиными глазами и ответила, что мы живём сегодня, и мальчик сегодня болеет, а что будет завтра, нечего загадывать. Может, уже и не только молока, но и ничего никому не будет нужно. Мы с тобой, Коля, совсем её прежде не понимали. Такой это сильный и самоотверженный характер. Отчим работает как вол, мы его почти и не видим. Он тоже получает паёк, но этого пайка на всех не хватает, он всё отдает нам и говорит, что поел в больнице, но я знаю, что это неправда. В больнице у него тоже всё разваливается. Вчера он рассказал нам, что из шести медсестёр в его отделении трое оказались кокаинистками. Их пришлось просто выгнать, потому что они и больных приучали к кокаину и морфию, чтобы те не чувствовали боли и не кричали бы по ночам. На улицах огромное количество бездомных детей. Их никто не подкармливает и все ими брезгуют, как будто бы это не дети, а бешеные собаки. Наша соседка по Большому Воздвиженскому, очень милая и немолодая дама, которая сейчас зарабатывает тем, что шьет платья и вяжет из самых разных ниток прекрасные вещи, прибежала к нам в слезах и панике: её сын, чудесный, толстый, очень хорошо воспитанный двенадцатилетний мальчик, вдруг пропал. Она сказала, что его увели бездомные. Два дня мы искали мальчика по всем притонам и рынкам, наконец нашли. Мы его еле узнали. За несколько дней он превратился в худого, с провалившимися щеками и искусанными в кровь чёрными губами старичка. Потом мы узнали, что эти несчастные, никому не нужные дети просто «спасаются» кокаином, потому что на кокаине им легче жить, они уже не чувствуют ни голода, ни холода, могут по целым дням не есть и не спать, а если их бьют, они почти не испытывают боли.