Влас Дорошевич. Судьба фельетониста - Семен Букчин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Гражданин редактор!
С теплым чувством прочел я в „Вестнике литературы“ свой некролог.
В нем все правда, за исключением одной фразы: я не умер.
Известие несколько преждевременно.
Извините, пожалуйста, но я жив, чего и другим от души желаю»[1367].
Тем не менее известие о смерти Дорошевича попало в газеты. В Париж печальная телеграмма пришла почему-то из Гельсингфорса. На нее эмоционально откликнулся критик Дмитрий Святополк-Мирский, высоко ценивший талант фельетониста: «Конечно, это неправда. Не верится, не хочется верить; и самая-то телеграмма какая-то путаная, кружная, бестолковая. Я не верю, что Влас Михайлович Дорошевич умер <…> Не верю, не хочу верить.
И пусть зловещая гельсингфорская телеграмма только оправдает народное поверье, укрепив долголетие Власа Михайловича»[1368].
Между тем жизни оставалось, что называется, на донышке. Мемуаристы, описывающие встречи с Дорошевичем в этот крымский период, говорят как о его замкнутости, необщительности, уходе в себя, так и о вполне очевидном интересе к событиям, к людям. Будучи тяжело больным, он пришел на помощь своему давнему знакомому и другу Ивана Бунина художнику Петру Нилусу. Как рассказывает Наталья Власьевна, когда Нилуса обвинили в сотрудничестве с большевиками, далекий от политических дел Дорошевич выступил на суде в роли общественного защитника и добился его оправдания. Впоследствии стало известно, что Нилус действительно был членом РСДРП, большевиком, что, однако, не помешало ему вскоре эмигрировать во Францию.
Молодой поэт, уроженец Севастополя Георгий Шенгели познакомился с Дорошевичем летом 1919 года, когда город несколько месяцев был занят частями Красной Армии, вскоре выбитыми войсками Деникина. Шенгели получил тогда должность комиссара по искусству и искал людей, на которых мог опереться в своей деятельности. Узнав о том, что в городе находится знаменитый журналист, он немедленно помчался к нему. Встречи и разговоры с «королем фельетонистов» он описал в посвященном ему и, к сожалению, незаконченном очерке: «Я послал знаменитому журналисту мою визитную карточку, будучи не вполне уверен, что мое имя ему знакомо. Меня приняли немедленно. Потом я узнал, что Дорошевич не слыхал моего имени, что я был для него вполне „человеком с улицы“, — но что двери его всегда открыты для любого посетителя:
— Я же не митрополит, чтобы отказывать в приеме, и не лейб-медик, — говорил он мне после.
— Но ведь вам очень должны мешать посетители, — удивлялся я.
— Пусть лучше мне помешают, чем я упущу чужую беду или тему для фельетона; ко мне ходят люди переполненные, — возражал он.
Я вошел в большую, безвкусно обставленную комнату со множеством диванчиков, пуфов, бамбуковых столиков, обвешанную фотопортретами пышнотелой красавицы и — окантовками каких-то громадных газетных вырезок. У окна стояло прекрасное кожаное кресло. С кресла поднялся мне навстречу очень высокий массивный человек с бритым лицом, с тяжелой нижней губой и странными рыжими глазами. Одет он был в прекрасные фланелевые штаны и в казенную матросскую блузу „голландку“, без тельняшки, позволявшую видеть толстую шею и грудь, покрытую седоватым руном.
— Влас Дорошевич, — сказал он густым басом, протягивая мне маленькую мягкую руку, удивительной, как потом рассмотрел я, красоты, хотя и поросшую рыжим пухом.
Я не помню в подробностях первой нашей беседы, помню лишь то, что она продолжалась часа два и что очень скоро я превратился в настороженного слушателя, жадно внимавшего рассказу о его, Дорошевича, занятиях и планах. Он в уединении, на вынужденном досуге готовил цикл лекций о Романовской монархии, об ее важнейших деятелях, начиная с Витте, с которым он хорошо был знаком. Он подчеркивал черты рокового сходства между судьбами Николая II и Людовика XVI, начиная от „ходынки“ на Ходынском поле и „ходынки“ в тесных проулках Орлеана, где короновался Людовик, и кончая казнью обоих. Он знал множество закулисных подробностей Николаевского царствования — в его дворцовом аспекте.
Занятны были его неожиданные сближения: он находил значительным то, что Романовы были призваны на престол из Ипатьевского монастыря, а Николай был расстрелян в доме купца Ипатьева; что первый римский царь был Ромул, первый император — Август, а последний, передавший римский скипетр варвару Одоакру, — Ромул Августул; что такие-то (не помню какие) числа были роковыми для Наполеона III и т. д.
Слушать это было интересно, но казалось странным, что Дорошевич придает значение случайным совпадениям, пригодным разве что для отдела „Смесь“ в „Ниве“. <…> Я отважился заметить это моему собеседнику.
— Вам интересно было? — спросил он. Я подтвердил, что — интересно.
— Ну вот, значит, цель достигнута: писатель вовсе не должен быть прав, он должен быть интересен.
— Но ведь можно сочетать оба начала: быть и правым, и интересным.
Дорошевич исподлобья внимательно посмотрел на меня и сказал глубоким басом:
— А я и прав.
И пустился развивать парадоксальную теорию об историческом ритме, о сериях счастливых и несчастных событий — независимо от их обусловленности, — сериях, сходствующих с колебаниями показаний рулетки, абсолютно закономерных. <…>
Я откланялся, и Дорошевич просил меня „бывать“. Я ушел, довольный тем, что, видимо, понравился старику. Он же мне понравился чрезвычайно.
Прошло несколько дней. Я сидел под вечер в своей комнате в доме адмирала Колландса, на Садовой (впоследствии в ней жил Константин Паустовский, описавший ее в книге „Чёрное море“), у окна, и корпел над стиховыми анализами: я тогда усиленно писал мой „Трактат о стихе“. Вдруг под окном возникла большая голова Дорошевича, в канотье, резко дисгармонировавшем с тою же матросской блузой, и раздался его глубокий бас:
— К вам можно?
Еще бы нельзя! Я в восторге побежал открывать дверь, ввел Дорошевича, представил его моей молоденькой жене, у которой он тщательно поцеловал обе руки, и усадил его в кресло.
Опять потекла непринужденная беседа. Дорошевич рассказывал о Риме и о Париже, о скачках и рулетке, о Нижегородской ярмарке, где он, оказывается, ежегодно редактировал специальную газету, о каком-то писателе, крайне невкусно описывавшем в подвалах „Московского листка“, где фельетонами шел его роман, обеды своих героев, и как он, Дорошевич, с этими фельетонами ходил в трактир Тестова и заказывал „по ним“ обед…»[1369]
Над этим очерком как частью задуманной большой мемуарной книги Шенгели работал в начале 1950-х годов, незадолго до смерти. А примерно за два с половиной десятка лет до того он вспомнил о Дорошевиче в беллетризованных мемуарах «Черный погон» (также оставшихся незаконченными), в которых вывел его под именем Тараса Сагайдачного. Здесь с пиететом перед высокоталантливым и очень умным человеком (выраженным, кстати, и в письме Шенгели к М. Шкапской от 23 июня 1924 г.: «… из всех интересных людей мне импонировал ясностью мысли и богатством ее только один: Влас Михайлович Дорошевич <…> он был именно умным умником, а Белый, Розанов, Вяч. Иванов, Мережковский — все это глупые умники, которые никак не могут понять, какой-то (не знаю какой) очень простой вещи»[1370]) соединилось любование личностью знающего себе цену, умудренного жизнью сибарита.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});