Свободное падение - Уильям Голдинг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конечно, потом представились и другие случаи. Я не был достаточно искушен, чтобы знать: сексуальная связь вовсе не приводит к сродству. И вместо того чтобы покончить тут же с этой игрой раз и навсегда – хотя, конечно, под удар была поставлена собственная оценка моих мужских возможностей, – я заартачился. Мы уговорили себя, что она поддастся любовным ласкам и, как известно всем бывалым женщинам, это в конце концов даст желанный результат. Моя разогревшаяся непостижимая Беатрис отпраздновала победу пополам с горечью и раскаянием, она плакала и не хотела уходить, хотя уйти ей, конечно, пришлось – наказание за то, что стартовала, не дождавшись сигнала. Она понесла свою тайну в колледж и весь день терпела рядом лица соучениц, которые могли ведь и догадаться, а потом вернулась ко мне, побывала в церкви, где исполнила все, что всегда там исполняла, пришла худо-бедно к согласию со своей душой – и снова очутилась у меня в постели. Я был исполнен любви, благодарности, удовлетворения, но сродства между нами так и не произошло, ничего общего между нами не было. Она оставалась распятой на дыбе жертвой – пусть даже на дыбе какого-никакого удовлетворения. Во всем этом деле не было главного – упоения, которое бы мы разделяли, – и не могло быть, потому что бедняжка Беатрис была фригидна. Она так и не поняла, что между нами происходило и зачем все это нужно.
– Неужели ты ничего не чувствуешь?
– Не знаю. Может быть.
Ее молчаливые паузы удлинились. Она уже не чувствовала себя хозяйкой положения. А я, вместо того чтобы искать в ее лице ключ к тому, что там, внутри, обнаружил, что сам нахожусь под наблюдением. После нашего одностороннего акта любви я обычно принимался шагать по комнате взад-вперед, мысленно говоря себе, что если это все, то единству и взаимопониманию взяться неоткуда. Она же оставалась лежать на узкой постели, и ее глаза следили за мной, пока мне не надоедало ходить. Несчастной она себя не чувствовала. И если я в последующее время говорю о Беатрис и рисую ее существом ниже себя, то отношу это не только к ее сексуальному образу. Она приспосабливалась к намеченному в жизни месту, уже смотрела на меня с почтением, признавала во мне господина, цеплялась за меня, ощущала себя зависимой, подчиненной – при всем глянце, который раньше или позже навел бы на наше сожительство церковный брак. Она интуитивно входила в роль, которую, полагала, уже играет, – роль законной жены. Но ее вклад – после принесенной жертвы – был минусовый. Утрата девственности оплатила все.
Я жил с ней и был ей благодарен. В молодости не верится, что человеческие отношения не только кажутся, но и на самом деле бессмысленны. Все время думается, что завтрашний день принесет откровение. А мы с Беатрис, по правде сказать, уже все тогда открыли друг в друге. Больше познавать было нечего.
Иногда, оставшись один, я размышлял о будущем. Какая жизнь нас ожидает? Я, конечно, буду писать картины, а Беатрис – возиться рядом, заваривать чай. У нее, вероятно, пойдут дети, и она будет превосходной матерью. Я стал усиленно думать, но не о том, как расстаться с ней, а как найти путь к тому замечательному существу, которое, без сомнения, таило в себе ее тело. Потому что такое божественное тело просто не могло быть храмом лишь для себя самого, что-то оно должно было вмещать.
– Я хочу написать тебя, Беатрис, написать твое тело. Обнаженным. Таким, как сейчас, – расслабленным, отдавшим себя.
– Нет. Не надо.
– Нет надо. Дай я задерну занавеску.
– Нет, Сэмми!
– Послушай, Беатрис… разве ты не признаешь, что Венера Рокби[10] прекрасна?
Она отвернула лицо. Она опять подставляла себя под укол против тифа.
– Я не буду рисовать лицо. Только тело. Лежи не двигаясь. И все.
Беатрис лежала не двигаясь. Я взялся за карандаш.
Закончив набросок, я снова овладел ею. Вернее, повторил то, что уже проделал мой карандаш, завершил начатое карандашом. Любовный акт, конечно, оставил ее безучастной. Любовь превращалась в потребление: я просто пользовался ею. Теперь мне ясно: наши постельные занятия вряд ли могли доставить Беатрис удовольствие или быть желанными – так она была воспитана. Никакие брошюры, никакие беседы к случаю, никакие брошенные вскользь замечания не могли сдвинуть мертвый груз ее недопеченного сектантства. Все ее воспитание неизбежно вело к тому, чтобы сделать ее фригидной.
Мужчине трудно разобраться в женщине. И как ему, охваченному страстью, проникнуть сквозь ее покорную неподвижность? Неужели она ничего не чувствует, кроме чего-то вроде наивного желания? Неужели ничего не способна разделить?
– О чем ты думаешь?
Ее тело постоянно меня восхищало. В движении ли, в покое ли она была совершенна по части фактуры и красок. Но при всем том как бы отсутствовала.
– О чем ты думаешь?..
Тем не менее с того момента, как она позволила мне лишить ее девственности, между нами что-то переменилось. Ее явная неспособность подключиться ко мне тяготила меня, цепляла. А она, словно заранее этого ожидая, теперь ластилась ко мне. И следила за мной собачьими глазами, сама вкладывала мне в руку поводок.
– Так о чем будем говорить?
Я злился. Пытался вырвать у нее хоть какой-то отклик. Но мы были не способны даже поскандалить или подраться друг с другом. Постоянно сказывалось различие уровней. Стоило ей уловить намек на жесткие ноты в моем голосе, как она обвивала меня руками и крепко-крепко держала, припадая лицом.
Я пытался объяснить:
– Я стараюсь понять тебя. Раз уж мы решили прожить жизнь вместе… ау, где ты? Что ты? Каково это быть тобой?
У нее начинали подрагивать руки – эти полусогнутые в локтях руки, такие хрупкие, что, казалось, созданы только получать, а груди и лицо, словно хоронясь, приникали ко мне.
Я едва сдерживал нетерпение и досаду. Допрос продолжался:
– В чем твоя человеческая сущность? Разве ты совсем не ощущаешь себя личностью?
Шевельнув запястьями и махнув длинной светлокудрой гривой, она, прижимаясь ко мне, шептала:
– Может быть.
Только теперь мне подумалось, что мы никогда не смотрели друг другу в лицо. Память рисует ее либо белым торсом с гривой, укрывшей голову, – либо, обхватив меня руками за талию и уткнув подбородок мне в живот, она ловит мой взгляд огромными преданными глазами. Она нашла свою башню и прильнула к ней. И стала моим плющом.
Но бывали и приятные дни – не могли не быть. Как не вспомнить, что каждый «прошлый раз» был не любовью, а только «наваждением». Так мы тянули года два, пока сначала зыбь, а потом уже и волны войны не поднялись вокруг нас. Мы переписывались, когда не могли встречаться. Я рассыпался в остроумии и заверениях, она – в простодушии и мелочах жизни. Она хочет купить платье. Как я думаю: зеленое ей пойдет? Лекции по гигиене читает такой душка! Она надеется, со временем мы сумеем приобрести пусть маленький, но собственный дом. Когда мы поженимся, ей придется подумать, как обшивать себя самой. На некоторых письмах в левом верхнем углу стоял крестик – знак того, что в ближайшие несколько недель нам не грозит заиметь детей, хотя к тому моменту риск был предельно мал. Занималась она из рук вон и постоянно «нарывалась», но ее, видимо, это не слишком заботило – разве только предмет под названием «гигиена». Лекции по гигиене читал такой душка! Не то чтобы я осознанно шел – скорее, меня непроизвольно влекло – к последнему жестокому шагу, к попытке достучаться до Беатрис.
Я должен быть точен. В какой мере я был с ней сознательно жесток? В какой мере была виновата она? Она ни разу не сделала и движения в мою сторону, пока я не обрушился на нее, подобно урагану. Она вообще вела себя в жизни пассивно. Потом развертывалась вся эта длинная история с моими терзаниями, которые я из-за нее испытал, с моим адом – самым настоящим, какой только можно создать на земле, – но не сам ли я его и создал? Не сам ли устроил? Не сам ли собственноручно вписал этот сияющий в памяти свет в ее простодушное лицо? Не я ли? Ведь это я заметил ее на помосте в комнате для рисования, откуда виднелась арка моста, я – не она. И тем не менее спуск, который нам теперь предстояло проделать, и проделать по моему почину, ни контролировать, ни отменить я не мог. То, что с моей стороны было любовью, страстной и благоговейной, что должно было стать торжеством разделенной страсти, слиянием, проникновением в тайну, что должно было возвысить мою жизнь до уровня ее – загадочной и священной, обернулось до отчаяния жалкой и жестокой попыткой вызвать в ней хоть толику ответного чувства. Шаг за шагом мы сползали к тому, что я просто пользовался ею, а планируемая мною разделенная страсть превратилась в расправу.
Но даже здесь, в клочках моей памяти, все крайне шатко. Как сама она, эта добронравная девица, эта tabula rasa[11], принимала чинимые над ней насилия? Что думала о них и думала ли о них вообще? Они, насколько могу судить, только усилили в ней чувство преданности, собачьей привязанности, надежности. Для меня же – это память о моем поражении, моей деградации, моей – не ее. Эти юношеские фантазии, осуществившиеся лишь наполовину и лишь с моей стороны, отлились мне тоской, скукой и досадой. Они укрепили реальность физической жизни и зачеркнули возможность всякой иной; они сделали физическую жизнь не только трижды реальной, но и презренной. А за всем этим, в глубине, осела боль от беспомощности и утраты.