Память (Книга вторая) - Владимир Чивилихин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, хорошо, а в чем же Миклухо-Маклай видит истоки, так сказать, животворности русской мысли? Не в так ли называемом «русском духе»?.. Не надо забывать, что еще при жизни ученого в России появились первые марксистские работы Плеханова, а через несколько лет после смерти — Ленина…
— Очень легко через сто лет предъявлять претензии к ограниченности мышления того или иного думающего человека… Конечно, Миклухо-Маклай недостаточно ясно представлял себе тогдашний расклад общественных сил или исторические перспективы и не ставил себе целью дать прямое изложение своих политических взглядов. Но он действительно пытался найти истоки современной ему животворящей гуманистической мысли в исторических и социальных условиях, сформировавших нравственный, духовный облик русского человека: "Когда заходит разговор о русской науке и культуре, людей, мало знающих Россию и привыкших смотреть на нее как на одно из самых деспотических государств, бесправный народ которого, казалось бы, не может дать ничего хорошего, поражает в русской мысли ее неизменный гуманизм. А она, страдалица, пройдя через все испытания, пробившись сквозь тернии, не может нести в себе зло. Страдание озлобляет натуры холодные, с корыстной душой и умом либо слабым, либо чересчур однобоким; русский же человек по своему характеру горяч и отзывчив, а если бывает злобен и совершает поступки буйно жестокие, то лишь в отуплении или безысходном отчаянии. Когда же ум его просветлен и он видит истоки зла, в страданиях своих он никогда «э озлобляется и мысли его направлены не к мести, воспетой и возвышенной до святости в европейской литературе, а только к искоренению зла всеми путями и средствами… При этом он легко готов принести себя в жертву ради блага других, часто для него безымянных и совершенно чуждых».
— Это очень проникновенно сказано, точно и без малейшего признака «квасного патриотизма» или русопятства…
— У Миклухо-Маклая есть кратчайшее, афористичное высказывание о природе человеколюбия, издревле присущего нашему народу: «…русской натуре чужды не люди чужие, ей чужд эгоизм».
— И все же в этом афоризме Миклухо-Маклая сквозит тенденция некоторой романтизации русских. Среди наших соотечественников, как и в любом другом народе, издревле встречалось немало натур эгоистичных, подлых, жестоких…
— Простите, я в погоне за краткостью невольно исказил мысль ученого; на самом деле он пишет: «Истинна русской натуре…» Истинно! А те люди, о которых говорите вы, русские по рождению, а не по духу…
— Опять «дух»? Что это такое?
— На эту тему можно бы написать диссертацию… Подумайте сами, что имел в виду Пушкин, например, сказав: «Здесь русский дух…». И еще я вспоминаю сейчас, как попал мне однажды в руки подлинный дневник Толика Листопадова, обыкновенного парнишки из Бахмача, маленького патриота, увидевшего своими правдивыми глазами фашистскую оккупацию — аресты, расстрелы ни в чем не повинных людей, изуверские пытки, пережившего голод, побои, смерть близких, и я в свое время напечатал этот редкий документ. И вот в записи от 3 июля 1943 года он восклицает: скоро ли придут те, что «и говорят по-нашему, и по духу наши?..» Владимир Даль нашел десять основных значений слова «дух», а производных словотолкований-на целых шесть столбцов его канонического словаря! Среди коренных понятий, объясняющих это слово, есть такие, как «сила души, доблесть, крепость и самостоятельность, отважность, решимость, бодрость», и такие, как «отличительное свойство, сущность, суть, направление, значение, сила, разум, смысл». А «русский дух», о котором говорил когда-то Миклухо-Маклай, а сейчас говорим мы с вами,-это, мне кажется, гуманистическая нравственная сущность нашего народа.
— Но ведь Миклухо-Маклай говорил о 80-х годах прошлого века, когда в России наступил разгул реакции, приспособленчества, антигуманизма…
— И в эти же годы зарождалось понятие пролетарского гуманизма!.. Великий русский ученый-гуманист вовсе не ко всякой и всей России себя причислял. Впрочем, у него сказано па эту тему предельно ясно: «Говоря о своей принадлежности к России и гордясь этим, я говорю о своем духовном родстве с теми ее представителями, когэрых принимаю и понимаю как создателей истинно русского направления в науке, культуре и такой важной для меня области, как гуманизм».
Любознательный Читатель. Эти слова мог бы в качестве символа веры взять на вооружение каждый наш современник, родственно приобщаясь к гуманистическим традициям прошлого…
— Несомненно. Только Миклухо-Маклай предупреждал: «;Но это. не то родство, которое дает повод для семейного застолья. От каждого, кто его сознает, оно требует прежде всего постоянной дисциплины в мыслях и делах». (Высказывания Н. Н, Миклухо-Маклая о природе русского гуманизма цитируются по очерку А. Иваиченко «Когда я работаю, я свободен». Журнал «Дружба народов», 1976, ь 7.)
Николай Миклухо-Маклай досадливо морщился, когда его называли путешественником, считая, что есть в таком определении некая легковесность, хотя никто, конечно, не мог счесть его праздным скитальцем по белу свету. Истым путешественником числился и Григорий Грумм-Гржимайло. Услышав эту странную фамилию еще в детстве, я, однако, прожил несколько десятилетий, ничего не зная о нем, кроме фамилии, да немного еще по какому-то случаю о его брате Владимире, металлурге, и так бы, наверное, и тянул до конца, не испытав потребности поближе познакомиться с маршрутами и трудами Григория Ефимовича, еслн б не это мое путешествие в прошлое,.вначале локальное, любительское, не ставящее определенной цели, но со временем незаметно превратившееся в страсть, которая поглотила не один год, заставив отложить большую литературную работу и в зародыше погубив несколько других замыслов. И удивительным было то, что к Григорию Грумм-Гржимайло меня привел декабристский поиск.
6
Однажды моросливым и темным осенним вечером позвонил приятель, прослышавший о моем интересе к прошлому.
— Слушай, завтра об эту пору я хотел бы тебя захватить с собой в один дом на посиделки. Не пожалеешь.
— А что там такое? — без восторга поинтересовался я, уже отыскивая в уме слова, чтоб решительно отказаться,-вечерами у меня подымалось давление, разламывало голову, поджимало сердце и совсем пропадала работоспособность; я со страхом смотрел на телефон, ожидая очередного звонка от кого-нибудь, и с отвращением — на телевизор, от которого некуда было деться.
— Зачем я туда пойду? Телевизор смотреть под рюмочку?
— В этом доме я никогда не видел наполненной рюмочки.
Это уже было хорошо.
— А что же там будет?
— Я же сказал — посиделки. Соберутся архитекторы, биологи, технари. К хозяйке дома, которая тебя заочно знает и приглашает вместе со мной, приезжает из Ленинграда подруга с сюрпризом.
— Сюрпризы уважаю, только чувствую себя неважнецки.
— Развеешься, на людях побудешь, а то засел, и нигде тебя не видно.
— Ладно, давай адрес этого дома.
— Записывай. Высотный на Котельнической, крыло "В"…
В этом доме и этом крыле я не раз бывал за последние двадцать пять лет-там жил мой двоюродный браг Петр Иванович Морозов. Мы родились с ним на одной улице в Мариинске, наши отцы похоронены рядом в Тайге. Их было три брата Морозовых, племянников моей мамы. Старшего, Павла, комсомольского активиста, из обреза убили в Мариинске мясники, второй — Сергей — герои Халхин-Гола, прошел в своем танке всю Отечественную войну и жил в Омске, страдая от старых ран и ожогов. Третий, Петр, получил сельскохозяйственное образование, пошел по партийным и государственным работам; ведал в войну областным земельным отделом в Новосибирске, потом был секретарем Кемеровского обкома партии, министром сельского хозяйства России, семь лет первым секретарем Амурского обкома, затеяв там подъем полумиллиона гектаров дальневосточной целины под сою и пробив в Москве решение о строительстве Венской ГЭС, потом более десяти лет заместителем союзного министра по животноводству, и промышленные мясные комплексыего дело, которое он первым в стране начал еще на Амуре. Поработал всласть, с инфарктами, надорвался и вскоре после выхода на пенсию умер…
От Кировской станции метро я пошел пешком, чтобы подышать; сердцу легко было спускаться под гору, к самому низкому месту столицы — тут Яуза впадала в Москву-реку. Высотный дом ажурно вырисовывался в мутном небе, лишь временами его стройный шпиль расплывался-исчезал в низких сырых тучах, что медленно тянулись над крышами, смешиваясь с густыми дымами Могэса, и казалось, все здание величаво плывет им навстречу. Оно росло меж расступающихся домов, широко раскидывало крылья, рельефно проступало сквозь волглый туман своими башенками и фризами.
Люблю я московские высотные дома! Не те новые высокие сегодняшние параллелепипеды, возникающие вдруг то там, то сям по городу, очень похожие на чемоданы стоймя и плашмя, а именно высотные дома, что в пору моего студенчества неспешно, основательно и одновременно воздвигнулись семью белыми утесами над нашей столицей, стоящей, как и Рим, на семи холмах… Никогда не соглашался с теми, кто, следуя моде-было же время! — почем зря ругал их. Помню, как герой одного популярного тогда романа, из ученых физиков, подходя, как сейчас я, к этому скульптурно-монументальному и в то же время изящному и легкому дому на Котельнической набережной, назвал его почему-то «чванливым и плоским». В те годы мне однажды удалось проделать маленький эксперимент. На плакатную фотопанораму Москвы я положил несколько бумажек и подвел к ней москвичей-оппонентов: