Том 3. Звезда над Булонью - Борис Зайцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И под шинель ложился, смотрел взглядом молчаливым в потолок. В его молчанье, замкнутости мне то чудилось, что увидал он там, но рассказывать не хочет или же не может. Трудно с этим жить! Еще один был – Кэлка, финн. Контужен, хилый, нервный человек, с пестрою бородой, всклокоченный, плохо одетый. На всенощной, в субботу, молились все серьезно, он почти всю службу стоял на коленях, плакал, падал на пол.
– Знаете, Наталья Николаевна, – говорил Халюзин, – почему тоскует? На войне крови много пролил, вот подите, щуплый, а троих убил, не может замолить, головой об пол бьется. Зайдите к нему в комнату попозже, перед сном…
Я и зашла. Полутемно, все спят. Босой, в исподнем, Кэлка на коленях. Выставил пятки, ткнулся головой в постель. Бормочет про себя, малоразборчиво и горячо.
Узнав меня, спрятался под шинель. Я подошла, рукой его погладила.
– Вам надо спать. Вам надо хорошенько отдохнуть.
– Ни, ни, не могу отдохнуць, я стал проклятый, у меня подушка кровью пахнец…
Я успокаивала, как умела. Пылающие руки, влажный лоб, растрепанная бороденка… За «великую Россию»! Я стала напевать вполголоса, а он притих. Коптилка-лампочка потрескивала. В большой палате двое не заснули еще, резались в носы. Мне слышно было шлепанье их карт, грубые голоса. Я вспомнила Париж. Представился тот вечер герцогини, под открытым небом, и рога охот старинных, и Диана, нимфы, голубые звезды над Булонским лесом, лебеди на озере… Кэлка вдруг взял меня за руку, погладил.
– Зжена померла, маму померла, один остался, позжалеть некому.
Он помолчал.
– Я на войну боль-се не пойду. Луцьше руки на себя накладу… Покойней, покойней… – он ткнул на себя пальцем, – когда здесь сидите, только никомю не сказывайте: не пойду я больше на войну.
Я возвратилась в комнату дежурного в волнении. Спать не хотелось. Ветер грохотал, ночь выла страшным и извечным воем. Накинувши пальто, я вышла в сени, к заднему крыльцу – рукой уверенной отворила дверь. Черная тьма ринулась на меня – влажная и душистая, крепко-могучий запах осени. Я знала, эта дверь выходит прямо в поле. И октябрьский ветер невозбранно пролетал над пустынным этим полем, напояя терпким, горьким.
Едва двигая ногами, я прошла дорожкой, к церкви. Здесь шумели в высоте березы, шумом мощным, бесконечным, и торжественная грусть предстала предо мною – в одиночестве и тьме. Я перешла тропинкою канаву и взошла на кладбище. Села на плиту, знакомую, полуушедшую под землю и замшелую. «Никто же весть ни дня, ни часа, егда приидет Сын Человеческий», – надпись запомнила я еще днем. Великий мрак сошел мне в душу, великая печаль и умиление. Я ощутила сразу всех, и здесь лежавших, упокоившихся под землей, и жизнью наслаждавшихся в сияющих столицах, а теперь, быть может, стонущих в окопах, блиндажах, болотах и вот грозной ночью ждущих смерти. Ощутила и своих Крысанов, Кэлок и Халюзиных, и моих близких – сына, мужа и отца, себя – всех на краю бездонной бездны в черноте ночей и мраке бурь. Вот жизнь! Вот блеск, любовь и красота и наслаждение и трепет… Пусть! Трагедия, но не боюсь. Вот я одна на кладбище, и мне не страшны мертвецы. Если прохлада пробегает по спине, – от великолепия торжественного этой ночи…
Я просидела так довольно долго. А потом то, что хлынуло так бурно и победоносно, стало сваливать, и из хоралов вечности и человечности я, будто просыпаясь, перешла к обыденному. Ясней увидела наш лазарет, тусклую лампочку у Кэлки, – стало мне вдруг близко и понятно, что нельзя надолго их бросать, мало ли – Крысанов застонет, с Кэлкой что-нибудь случится…
И я встала с Апокалипсиса своего, пошла на землю.
У себя в дежурной не могла заснуть. Мерещились то мертвецы, обвалы, взрывы, то Париж блистательный, то солнце в бесконечности Кампаньи.
К полудню приезжала Марья Михайловна, врач, – полная, цветущая, покойная. Халюзину массировали ногу, стригли Кры-сану палец, перевязывали, бинтовали. Время до обеда незаметно. За обедом вновь я на посту, не обделить бы щами, поровну раздать кусочки мяса. Меня солдаты называли барыня, а не сестра. Когда, насытившись, брели по койкам и задремывали, мы обедали одни с Марьей Михайловной, в дежурной.
Марья Михайловна поесть любила. От нее пахло йодоформом, в гладком платье, гладких волосах, глазах красивых было ясное и крепкое. Она обгладывала лапку гуся, мною привезенного, и улыбалась.
– Только вы напрасно горячитесь. Сестре в работе надо быть покойной. Впрочем, вы и не совсем сестра, конечно… вы певица, и вон как солдаты вас называют: барыня. Но вы на них хорошо действуете.
Марья Михайловна никак сама уж не была нервна. Жила уединенно, занималась медициной, девочкой своей, читала Михайловского, и когда разбаливались ноги у отца, ездила к нам в Галкино. Отец благоволил к ней. Я уж чувствовала. И теперь он наказал везти ее с собою, непременно.
Часам к трем меня сменял фельдшер, у подъезда же позванивала бубенчиками тройка. С Димитрием нам высылали свиту и тулуп. Закутанные, грузные, садимся. Проезжаем мимо церкви с древними березами и мимо кладбища, где я сидела ночью. Теперь все трезво, крепко. Чуть морозит. Грязь застыла, летит несколько снежинок. Острый и холодноватый наш октябрь! Усталость бодрая, и в сердце грусть, к кому-то нежность.
XVIIIМы катим большаком. Потом бросим его, извивами проселков, средь полей с не убранной еще и бурой викой, деревушками, где на заре осенней бабы белят на пригорочке холсты и овцы трутся о плетень, под монотонный гул от молотилок по гумнам, мимо полыни на межах, в круговороте вечно-однообразном стай грачиных на закате, мы выедем, наконец, к парку, что напротив Галкина. Отсюда развернутся и луга. Холодным серебром блеснет пруд за плотиной, и вдали – на взгорье дом наш, огонек уже зажегся: может быть, Андрюша у себя раскладывает карту, за войной следит. Да, это мирный и привольный угол, теплота, уют. Неужели только час назад была я с Кэлками, Крысанами и Хреном? Неужели здесь хоть капельку похоже на войну – у мельницы с подводами в муке, вдали, где завились дымки над галкинскими избами, или в нашем доме, крепко средь дерев залегшем?
Когда мы подкатили, у подъезда, в сереньком пальто на беличьем меху, сидел отец. В корзинке два прекрасных, запоздало-золотистых и прозрачных яблока. У стены снималка – шест с чашечкою проволочной на конце. Отец любил выйти в садик пред своим окном и добирать снималкой с верхов яблоки, там уцелевшие. Теперь поднялись, опершись на палку с наконечником резиновым, и улыбнулся нам, раскланялся.
– Перебирались бы к нам зимовать, – говорил докторше в сенях, снимая с нее свиту. – Солдат вы всех не перелечите, кому назначено, тот выздоровеет, а кто помрет, тому вы с вашей медициной не поможете.
В столовой, в сумраке синеющем, самовар клубил бело, и огоньки в его подножье красно золотели. Как-то самоочевидно появились щи горячие, пирог и ростбиф, самоочевидно надо было есть. Марья Михайловна облизывала губы нежным язычком, и с аппетитом занялась едой. Отец сел, как обычно, на конец стола, за пиво, и подпер ладонью голову.
– У меня был доктор, кум, всегда мне говорил: не пей, кум, вредно.
Марья Михайловна подымает ясные свои глаза.
– И совершенно прав был доктор.
Отец берет ее за руки, греет в ладонях теплых, слабокожих.
– Сам же, разбойник, выпивал отлично, а другим мешал. И все вы доктора – такие.
Все это старое, знакомое. И кум, и доктора, и все рассказы мы слыхали – древняя Россия!
Зажгли лампу над столом, висячую, с зеленым абажуром. Вечер деревенский, тоже древний.
Прогремела тележонка – подкатил Степан Назарыч. Такой же рыжеватый и глубокомысленный, так же знает все, глазами так же все значительно поводит. Куртка, сапоги высокие и руки в волосах рыжеющих.
Принесли газеты, письма и зеленые квитанции от молока.
– Ах вот, само собой понятно, и газеты, как бы говоря точнейшие военные известия. Интересно бы проверить. От вернейших людей слышал, мы уж на широком фронте – чтобы выразиться последовательно – перешли германскую границу за городом Лодзью, то есть, – он страшно выкатил глаза, – война близится к совершенно естественной развязке!
Отец надел пенсне, стал разбирать квитанции. Андрюша занялся войной.
– Что, юноша, – спросил Степан Назарыч, – как получается у нас относительно армии?
– Лодзь отдали. – Андрюша хмуро протянул ему газету. В одном из писем мне сообщал Георгий Александрович, что с отрядом Земского союза он уехал из Москвы в Галицию. Отец не похвалил.
– Рембрандты, Рафаэли разные там не нужны. Чего ему на войне делать?
– Напрасно ты так думаешь. Он в Риме нас отлично всех устроил, вывез, очень энергично…
– В Риме… То, брат, в Риме… А сюда к нам в белых брюках прикатил.
Отец пустил кольцо дыма табачного, полузакрыл глаза, и выразил всем видом скепсис крайний.