Иметь и не иметь - Эрнест Хемингуэй
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лодка двигалась вместе с течением, бортом к ветру, милях в десяти от маршрутной границы для отправляющихся на север танкеров, и ее бело-зеленая окраска весело выделялась на темной синеве Гольф-стрима. Пучки пожелтелых от солнца водорослей, плававшие на поверхности воды, медленно скользили мимо, уносимые течением на северо-восток, тогда как лодку легкий северный ветер отклонял немного от прямого пути, все время унося ее дальше, в Гольф-стрим. На ней не заметно было никаких признаков жизни, хотя из-за планшира виднелось слегка раздувшееся тело мужчины, лежащее на скамье над левым бензиновым баком, а с длинной скамьи, идущей вдоль правого борта, другой человек, казалось, перегнулся, чтобы достать рукой воду. Его голова и плечи были на солнце, а в том месте, где его пальцы почти касались воды, собралась стайка мелких рыб, не больше двух дюймов длиной, с овальным золотистым в красноватую полоску туловищем; рыбки эти покинули куст водорослей, чтобы спрятаться в тени скользящей по течению лодки, и каждый раз, когда что-то капало с лодки в воду, они бросались к упавшей капле и сновали и суетились вокруг нее, пока не уничтожали ее бесследно. Две серые прилипалы, дюймов по восемнадцать длиной, кружились тут же в тени лодки, то открывая, то закрывая щелевидные присоски на своих плоских головах; но они, видимо, не улавливали равномерности падения капель, которыми питались мелкие рыбки, и в нужный момент зачастую оказывались по другую сторону лодки. Мелкие карминно-красные сгустки и волокна, которые тянулись по воде от нижних пробоин в корпусе, они давно уже проглотили, при каждом глотке встряхивая свои уродливые головы и продолговатые, суживающиеся к хвосту тела. Они не хотели теперь уходить оттуда, где им удалось так сытно и неожиданно поесть.
В кокпите было еще три человека. Один, мертвый, лежал на спине возле штурвального сиденья, с которого он, по-видимому, соскользнул. Другой, тоже мертвый, сгорбившись, привалился к правой задней подпорке тента. Третий, еще живой, но с помутившимся сознанием, лежал на боку, положив голову на руку.
Двойное днище лодки было полно бензину, и когда ее качало, слышно было, как он там плескался. Раненый, Гарри Морган, думал, что этот звук идет у него из живота, и ему теперь казалось, что живот у него большой, как озеро, и это озеро плещется у обоих берегов сразу. Это происходило оттого, что он теперь лежал, подняв колени и запрокинув голову. Вода в озере, которым был его живот, была очень холодная; такая холодная, что, когда он ступил в нее, у него онемели ноги, и теперь ему было невыносимо холодно, и во всем был привкус бензина, как будто он сосал шланг для перекачки бензина из одного бака в другой. Он знал, что никаких баков тут нет, хотя он чувствовал холод резинового шланга, который как будто вошел через его рот и теперь свернулся, большой, холодный и тяжелый, у него внутри. При каждом его вдохе кольца шланга в животе стягивались еще туже и холоднее, и сквозь плеск озера он ощущал его, точно большую, медленно ворочающуюся змею. Он боялся ее, но хотя она была в нем, казалось, что она где-то бесконечно далеко, и беспокоило его только одно: холод.
Холод пронизывал его насквозь, режущий холод, который не хотел его отпускать, и он теперь лежал спокойно и прислушивался к ощущению холода. Одно время ему казалось, что, если он сумеет сложиться пополам, ему станет тепло, как под одеялом, и ему даже показалось, что он сумел сложиться так, и он уже почувствовал тепло. Но на самом деле это было кровотечение, которое он вызвал, подняв колени; и когда ощущение тепла прошло, он понял, что сложиться пополам невозможно и что с холодом ничего поделать нельзя и не стоит сопротивляться. Он лежал, изо всех сил стараясь не умереть как можно дольше после того, как уже остановятся мысли. Лодка поворачивалась на волнах, и он теперь был в тени, и ему становилось все холоднее.
Лодку несло течением с десяти часов вечера, а теперь было уже далеко за полдень. На всей поверхности Гольфстрима не было видно ничего, кроме морских водорослей, нескольких пухлых розовых медуз, плававших на поверхности воды, и далекого дымка танкерного судна, шедшего с грузом из Тампико на север.
Глава двадцать первая
– Ну? – сказал Ричард Гордон своей жене.
– У тебя губная помада на сорочке, – сказала жена. – И около уха.
– Что ты скажешь на это?
– Что я скажу на это?
– Что ты скажешь на то, что я тебя застал лежащей на диване с этим неумытым пьяницей?
– Это неправда.
– А как я вас застал?
– Ты нас застал сидящими на диване.
– В темноте.
– Где ты был?
– У Брэдли.
– Да, – сказала она. – Я знаю. Не подходи ко мне. От тебя пахнет этой женщиной.
– А от тебя чем пахнет?
– Ничем. Я сидела и разговаривала с хорошим знакомым.
– Ты его целовала?
– Нет.
– Он тебя целовал?
– Да, мне это было приятно.
– Ты сука.
– Если ты будешь меня так называть, я уйду от тебя.
– Ты сука.
– Пусть, – сказала она. – Все равно все кончено. Если б ты не был таким самонадеянным и если б я тебя так не жалела, ты бы понял, что все уже давно кончено.
– Ты сука.
– Нет, – сказала она. – Я не сука. Я старалась быть хорошей женой, но ведь ты самонадеян и себялюбив, как петух. Только и знаешь кукарекать: «Посмотри, что я сделал. Посмотри, какое я дал тебе счастье. Ты должна бегать вокруг меня и кудахтать». Так вот, ты мне вовсе не дал счастья, и с меня довольно. Я свое откудахтала.
– Тебе нечего кудахтать. Ты не произвела на свет ничего такого, над чем можно было бы кудахтать.
– Чья это вина? Разве я не хотела ребенка? Но мы никак не могли себе этого позволить. Зато мы могли себе позволить ездить на Кап-д'Антиб купаться и в Швейцарию ходить на лыжах. Мы могли себе позволить приехать сюда, в Ки-Уэст. С меня довольно. Ты мне опротивел. Эта толстая Брэдли сегодня была последней каплей.
– Ах, пожалуйста, не припутывай ее сюда!
– Человек приходит домой весь в губной помаде. Неужели ты не мог хоть умыться? Вон, на лбу тоже.
– Ты целовала это пьяное ничтожество.
– Нет, этого не было. Но было бы, если б я знала, чем ты в это время занимаешься.
– Почему ты позволяла ему целовать себя?
– Я была взбешена. Мы ждали, ждали, ждали. Ты даже не подошел ко мне. Ты ушел с этой женщиной и пропал на полдня. Джон проводил меня домой.
– Ах вот как, Джон?
– Да, Джон. Джон. ДЖОН.
– А фамилия его как? Томас?
– Его фамилия Мак-Уолси.
– А как это пишется – вместе или отдельно?
– Не знаю, – сказала она и засмеялась. Но потом она перестала смеяться. – Не воображай, что, раз я смеюсь, значит, все обошлось, – сказала она, на глазах у нее выступили слезы, губы дрожали. – Ничего не обошлось. Это не обычная ссора. Все кончено. У меня к тебе нет ненависти. Тут проще. Ты мне противен. Ты мне глубоко противен, и с меня довольно.
– Хорошо, – сказал он.
– Нет. Совсем не хорошо. Все кончено. Разве ты не понимаешь?
– Кажется, понимаю.
– Пусть тебе не кажется.
– Не устраивай мелодраму, Эллен!
– Это я устраиваю мелодраму? Ничего подобного. Просто я ухожу от тебя.
– Нет, ты не уйдешь.
– Я сказала. Больше повторять не буду.
– Что ты собираешься делать?
– Не знаю. Может быть, выйду за Джона Мак-Уолси.
– Не выйдешь.
– Выйду, если захочу.
– Он на тебе не женится.
– Не беспокойся, женится. Он только сегодня просил меня быть его женой.
Ричард Гордон ничего не сказал. Пустота образовалась у него на том месте, где раньше было сердце, и все, что он слышал или говорил, казалось нечаянно подслушанным.
– О чем он тебя просил? – сказал он голосом, который шел откуда-то издалека.
– Быть его женой.
– Зачем?
– Затем, что он меня любит. Затем, что он хочет, чтобы я жила с ним. Он зарабатывает достаточно, чтобы прокормить меня.
– Ты обвенчана со мной.
– Не по-настоящему. Не в церкви. Ты не хотел венчаться в церкви, и ты знаешь, что это разбило сердце моей бедной мамы. Я так была влюблена в тебя, что я разбила бы чье угодно сердце. Господи, какая же я была дура. Я и свое сердце разбила. Оно разбито, и у меня больше нет сердца. Все, во что я верила, все, чем я дорожила, я бросила ради тебя, потому что ты был такой необыкновенный и так сильно любил меня, что только любовь имела значение. Любовь была важнее всего на свете, верно? Любовь – это было то, что было только у нас и не могло быть ни у кого другого. И ты был гений, а я была вся твоя жизнь. Я была твой друг, твой маленький черный цветок. Чушь. Любовь – это просто гнусная ложь. Любовь – это пилюли эргоаппола, потому что ты боялся иметь ребенка. Любовь – это хинин, и хинин, и хинин до звона в ушах. Любовь – это гнусность абортов, на которые ты меня посылал. Любовь – это мои искромсанные внутренности. Это катетеры вперемежку со спринцеваниями. Я знаю, что такое любовь. Любовь всегда висит в ванной за дверью. Она пахнет лизолем. К черту любовь. Любовь – это когда ты, дав мне счастье, засыпаешь с открытым ртом, а я лежу всю ночь без сна и боюсь даже молиться, потому что я знаю, что больше не имею на это права. Любовь – это гнусные фокусы, которым ты меня обучал и которые ты, наверно, вычитал из книг. Хватит. Я теперь покончила с тобой и покончила с любовью. С твоей мерзкой любовью. Эх ты, писатель!