В лесах Урала - Иван Арамилев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всеволод Евгеньевич заговорил серьезно. Он отнюдь не осуждает меня, понимает благородство моего поступка, однако. просит не особенно увлекаться этим. Нельзя ставить себя в смешное положение. Надо бороться за то, чтоб всем было хорошо, чтобы даже урод чувствовал себя счастливым на земле, но я начал борьбу не с того конца. Моя затея — мелкое ребячество.
Слова учителя не совсем убедили меня. Казалось, он все-таки не понял главного, судит издалека, опирается на книги, неизвестные мне, а нашу кочетовскую жизнь видит смутно, не может догадаться о том, что для меня Зинаида Сирота просто душевный человек. Когда мы с бабушкой сидели в кутузке, эта «бельмастая кикимора» не побоялась прийти к следователю и требовать нашего освобождения. Какая у нее была корысть? Кто еще, кроме Зинаиды и учителя, хлопотал за нас, «фальшивомонетчиков»?
Так думал я… А в пятницу все же не пошел на каток. И совсем не потому, что боялся упреков матери, боялся Павелка Бородулина и его друзей. После ночного разговора с учителем как-то начали двоиться мои мысли, пошатнулась вера в правоту задуманного мною.
На молотильном току дяди Нифонта женатые мужики — по случаю масленицы — играли в бабки: ставили два ряда, издали сшибали их чугунным катышем. Игроки были под хмельком, игра шла крупная.
Я набрал в карманы бабок и вступил в игру. Мне отчаянно не везло. Проигравшись, я дважды бегал домой за бабками. Выигрывал Емельян Мизгирев. В Кочетах поговаривали, будто Емеля водится с нечистой силой, знает всякие наговоры, приворотные зелья, и он сам поддерживал свою дурную славу колдуна. Теперь «колдун» бахвалился, что обыгрывает всех не случайно, а знает «слово», против которого бессильны завзятые игроки, мастера катыша.
— Брешешь все, — сказал Симон Пудовкин. — «Слово» знал твой дед. а ты пока — нет!
— Я? — пыжился пьяный Емельян. — Да не то что бабки, могу ружье заговорить. Щелкай курком — нипочем не выстрелит!
Тут я вспомнил загубленную Емелей бабушкину липу, злость обожгла сердце, захотелось осадить «колдуна». Я сбегал домой, принес дедушкину фузею и сказал Емеле:
— Ну, давай попробуем!
Мужики стали подзуживать:
— Сдрейфишь, Емельяха! Только хвастать силен!
Отступать «колдуну» было невозможно. Он пошептал что-то над курком и опустился к стене на четвереньки, подставив под удар тощий зад.
Я отмерил пятьдесят широких шагов, повернулся, с ходу вскинул фузею и спустил курок. Грянул выстрел, мужики ахнули. «Колдун» плашмя упал на солому.
Мне самому пришлось запрягать Буланка, везти «колдуна» в Ивановку на операцию. Фельдшер Нил Михайлович осмотрел больного, покачал головой.
— Э, тут работенки на день хватит: обе ягодицы и спину изрешетило! Черт вас ломает, дураков. С пьяных глаз балуетесь, а мне забота.
Емельян непритворно стонал, ругался и говорил, что пропустил при заговоре одно важное слово, потому и выпалила фузея.
Нил Михайлович сказал, что «колдуну» после операции придется неделю полежать в больнице. Невеселый я вернулся домой.
Дед сердито выговаривал, что ружья держат не для забавы и баловства, — поступку моему нет оправдания.
— Это ему за бабушкину липу, — ответил я, пытаясь смягчить свою вину. — Пусть не безобразничает в чужих огородах!
— О, дитя неразумное! — воскликнула бабушка. — Да ведь Емеля не пойман у липы, мы только подумали на него. Может, и не он. Бог с нею, с этой липой! Экое натворил… Что теперь будет?
— Судить будут, — сказала мать. — Ежели «колдун» умрет, Матвейку посадят годов на пять. Допрыгался, жеребчик!
— Не умрет, — усмехнулся дед. — Фузея на рябчиков бекасинником была заряжена. От такой дроби не мрут, но долго чешутся.
Мать всегда и во всем видела только страшное, непоправимое. Так и на этот раз: она стала пугать, что, возможно, дробь попала в кишки, а уж тут — конец Емельяну!
— Кишки — дело серьезное, — неопределенно сказал дед.
Субботу мы провели в тревоге. Масленица была окончательно испорчена. В воскресенье меня послали навестить Емелю.
В Ивановке был масленичный базар. Накануне я видел там офеню: он продавал книги с завлекательными картинками на обложке. Небольшая библиотека учителя была мною давно прочитана, и я испытывал книжный голод. Хотелось купить хотя бы две-три книги. Но в семье не было денег; да и будь они, разве в эти дни мог я просить у бабушки двугривенный или полтинник? Все до того были сердиты, что не дали бы копейки.
Я потихоньку нагреб пудовый мешок муки, сунул его в кошеву и уехал навещать Емелю.
Операция кончилась благополучно. Нил Михайлович выковырял у Емели до полусотни дробинок. В кишки бекасинник не попал. Забинтованный «колдун» лежал в постели с потемневшим лицом и мутными глазами. На приветствие ответил сухо и сказал:
— Передай деду, чтоб четвертную бутыль водки приготовил: будем пить мировую.
Из больницы я пошел на базар, продал муку за шесть гривен и на все деньги купил книжек. Что это были за книжки! «Пещера Лейхтвейса», «Русский сыщик Иван Дмитриевич Путилин», «Шерлок Холмс», «Король парижских апашей».
В Кочеты я ехал шагом, привязав вожжи к передку, не погоняя Буланка, и читал, читал, упивался новыми книгами. Все было хорошо. Дома, узнав о том, что Емеля поправляется, все обрадовались. Бабушка даже согласилась достать денег на четвертную.
— Пусть лопает, окаянный колдун, только бы не вздумал судиться.
Поужинав, я уселся читать купленные книги. Мать пошла за водой и вернулась разъяренная.
Оказывается, Катерина Симониха тоже была днем в Ивановке, видела, как я продавал муку и покупал книги. Она сказала об этом матери. Я был изобличен в воровстве.
Началась ругань, какой я до тех пор не слыхивал. Дед, правда, молчал, но бабушка и мать не жалели горячих слов. Мать заодно вспоминала все мои прежние шалости, проступки. «Грехов» накопилось немало: уронил в западню монаха, чудил на катке, подстрелил Емельяна и начал тащить из дому, как тащат мужики-запивохи. Что же делать с непутевым сыном?
На беду в тот час зашел к нам Всеволод Евгеньевич. Мать грубо закричала:
— Вот она, ваша наука! Обучили моего сынка! Воровать стал!
Учитель посуровел и спросил, в чем дело. Ему объяснили. Он мельком взглянул на книжки, взял меня за руку и сказал:
— Пойдем в школу, там поговорим.
Разговор был тяжелый. Всеволод Евгеньевич сказал, что я позорю себя и его.
— Да хоть бы книги-то хорошие купил, — с горечью прошептал он. — А то набрал всякую дрянь. Эту подлую литературу о сыщиках издают спекулянты для одурманивания народа. Понимаешь или нет? И тебя самого понять трудно. Такая смесь хорошего и дурного, ребячества и взрослости, ума и безрассудства, что диву даюсь. Когда же все перебродит, отстоится, придет в норму? Чудной ты малый…
Расстались мы запоздно. Я дал учителю слово не позорить больше ни себя, ни его.
Глава девятнадцатая
Весну я ждал с нетерпением, а зима долго не сдавалась. В апреле валил и валил запоздалый снег. Днем на солнце притаивало, к ночи поднимался северный ветер, все накрепко застывало, и на оконных стеклах, как зимой, появлялись ледяные узоры.
Давно пора бы прилететь скворцам, а их не было и не было.
Но уж потом какая дружная пришла весна! В какую-нибудь неделю поля очистило от снега, в оврагах зашумели пенистые ручейки. Днем и ночью летели с юга вереницы гусей, лебедей, уток.
Мы начали мастерить скрадки на тетеревином току. Птицы пугливы, осторожны, каждый год выбирают новые места для токованья, — надо все обдумать, чтоб не ошибиться.
Дед оглядывал полянки, шагами вымерял расстояние. На краю мохового болота, покрытого сосенками, и близ опушки березняка за день появилось до десятка наших скрадков: если потребуется, будем перебегать из одного в другой.
Ночью я думал о предстоящей охоте. Как бы что не помешало… Вдруг испортится погода и птицы будут молчать?
До рассвета пошли к скрадкам. В лесу еще был мрак, но птицы проснулись, воздух был полон какого-то странного шепота: это «чуфыкали» старые косачи.
Дед подвел меня к маленькому скрадку.
— Оставайся тут, я пойду дальше. Сиди тихо, сморкаться и кашлять — боже упаси! За битой птицей из шалаша не вылазь, жди вторую, третью. Потом зараз всех соберешь.
Он пожелал ни пуха ни пера и ушел, неслышно ступая по мокрой земле. Тьма рассеивалась, заметно светлело небо, отблески утра сверкали в лужах мутноватой весенней воды.
Коротко бормотнул на опушке косач и умолк, выжидая чего-то, вслушиваясь. Опять бормотнул, тотчас отозвался другой, и пошло! Запели десятки птиц, воздух гудел от нежных захлебывающихся звуков. Послышались взлеты, негромкое хлопанье крыльев. Где-то на земле отозвалась тетера: «Ко-ко-ко…».
Птичья песня — как голоса весны. Кажется, никогда не кончится это дивное, звенящее утро. Я вглядывался в редеющий сумрак. На голой молодой березке бормотал косач. Он приседал, вытягивал раздутую шею, выбрасывал резкие, торопливые звуки, словно боялся, что кто-то помешает ему допеть его нескончаемую любовную песню.