Космополит. Географические фантазии - Александр Генис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пренебрегая всякой, а не только повествовательной, логикой, белый штрих с беглой уверенностью очерчивает пойманное внутренним взором. Экономный рисунок белилами дополняют несколько оранжевых пятен. Лучшее — окно едва намеченного дома. Таким оно бывает зимой в незнакомом городе, когда кажется, что только ты в нем чужой.
Боясь спугнуть тайну, я долго сидел над открытой книгой, твердо зная, что такого не может быть нигде, а главное — никогда. Поженив эпохи, как календарь — сезоны, художник изобразил роман с историей. Хотя стили безнадежно перемешались, а фигуры возникали урывками и невпопад, изображение обладало бесспорной — подсмотренной — реальностью. Воображению немало помогал черный фон. Белая бумага заменяет свет дня, черная — цвет ночи: тут можно что-нибудь увидеть только во сне.
Человек спящий, говорил философ, и человек бодрствующий — разные люди. И я не уверен, что они между собой знакомы. У того, что спит, слишком много преимуществ: он хоть что-то знает наверняка. Сон — отмычка гносеологии. А то наяву все — параноики. «Жизнь моя, — причитаем мы вместе с поэтом, — иль ты приснилась мне?» Зато во сне никто не сомневается в подлинности происходящего. Удивить нас оно способно только поутру. Во сне, как в окопах, нет атеистов. Что покажут, в то и верим: сплю — значит, существую. И еще как! Сны не бывают скучными, если их не пересказывать. Но как раз от этого художника трудно удержать. Рано или поздно он норовит подменить портрет действительности ее дремой, как это случилось на черных форзацах, где романтическая Европа увидела себя во сне.
Книга была Гофманом, иллюстратором — Свешников. Намного позже я узнал, что Борис Свешников почти десять лет сидел при Сталине. Уже в Америке мне довелось увидеть его лагерные рисунки и прочесть, что о них написал Синявский: «Существа, живущие на рисунках, снятся сами себе».
Тут сюжеты были другими: зона, конвой, зэки, один уже повесился. Но манера та же: «фантазии в стиле Калло». Мелкие фигурки, замысловатый рисунок, анахронизм, гротеск, вид сверху, точнее — ниоткуда. И вместо щедрой тьмы ночи — слепящая белизна снега. Такими, наверное, и должны быть сны наяву — дневные кошмары. Поразительно другое: волшебство осталось. Насытив лагерный пейзаж чужой, не пережитой им историей, художник вывел свой опыт из зоны страдания, снабдив жизнь сюрреальной изнанкой.
В темном процессе изготовления шедевра обратная сторона служит проявителем сна, закрепителем фантазии и смягчителем реальности. Рабски следуя покрою, изнанка радикально отличается материалом: снаружи — дерюга, внутри — волшебный шелк. Не замахиваясь на внешний облик, она прячет нас от него — будучи ближе к телу.
Искусство проверяет себя в кризисе. Особенно в лагере, где оно конспиративно золотится на подкладке ватника. Написавший свои лучшие книги в письмах на волю, тот же Синявский выше всего ценил спасительную потенцию вымысла. Этого писателя зэки уважали за артистичность натуры. Чтобы он не делил со всеми общую скамью на киносеансах в лагерном клубе, они сколотили для Синявского персональную табуретку. «Ты — царь, — сказал поэт, — сиди один».
Возможно, другим евреям это покажется странным, но именно немецкую книгу я прикладываю к больному месту, как подорожник к ранке. Германские авторы чаще других учили меня тому, как примириться с жизнью.
Дело в том, что отвращение к окружающему, как и вера в его монопольную власть над душой, — бесплодные эмоции. Но достаточно намека на спрятанную под штукатуркой параллельную вселенную, чтобы судьба стала терпимой, а книга — убежищем. По-моему, это и имела в виду самая богатая — немецкая — ветвь романтизма, чьими плодами я пользуюсь добрых полвека, если считать с братьев Гримм.
Сегодня, однако, в обильном вымыслом сюжете меня интересует лишь то, что он существует. Главное — не перипетии магических превращений, а их возможность. Сказка декларирует: то, что есть, не все, что есть. Примерно это же я вынес из идеалистической философии, не забывшей присовокупить неожиданный совет. «Счастье, — учил Гегель, — составляют жена и служба».
Конечно, из романтических фантазий можно сделать и другие выводы. «Под Сталинградом, — написал во время войны британский журналист, — левое гегельянство сражалось с правым». Но если романтизм, как не без оснований утверждают историки, ведет к фашизму всякого толка, то тем больше оснований любить немецкий дух молодым и практически беспомощным. «Кант, — говорил бургомистр Кёнигсберга, — не мог бы управлять и курятником».
Зато его земляк Гофман с выгодой для себя сменил карьеру музыканта на службу чиновника — превосходного, но не безобидного. Работая в канцелярии тогда еще прусской Варшавы, Гофман выполнял предписание начальства, повелевшего раздать всем местным евреям фамилии. В хороший день от него выходили Апфельбаумы, в плохой — Каценеленбогены.
Жизнь Гофмана пришлась на лучшие годы в немецкой культуре, которые вовсе не совпадали с периодом исторического величия и военной мощи. Напротив, тевтонский гений чахнет от побед и возрождается от поражений. Так было с Веймаром — и с тем, в котором жил Гёте, и с тем, где возникла республика.
Третий Веймар мне довелось увидеть невовремя — то ли поздно, то ли рано. ГДР была уже бывшей, но в ней еще ничего не успело измениться. Упраздненную границу можно было увидеть невооруженным глазом. Особенно в Берлине, где я гостил у дальновидного историка, за бесценок купившего квартиру на улице, упиравшейся в исчезнувшую, как он и предсказывал, Стену. По ее западную сторону безалаберно жили турки, за восточной начиналась бледная немочь социалистической архитектуры.
Впервые попав на Восток с Запада, я отправился в город, всех жителей которого я знал из Эккермана. Как все индустриальные монстры, Веймар начинался задолго до того, как хотелось бы. Уродливая незрелость рабочих кварталов казалась издевательской бестактностью в центре ветхой Европы. Новостройки ведь не стареют, а разрушаются, как мертвые дети. Зато центральная площадь с гостиницей «Белый слон» не позволила себе измениться, потому что на ней стоял дом Гёте.
Меня всегда волновал географический адрес эстетической утопии, доказывающий возможность ее воплощения. Но мне еще не приходилось встречать такую скромную обитель для столь глобальных амбиций. Веймар всегда был маленьким, но не случайно именно из захолустья открывался вид на изобретенную Гёте «мировую литературу»: отсюда, в общем-то, и смотреть больше не на что.
Провинция, думаю я, разделяя наши с ней закоренелые убеждения, рождает самоучек, мечтателей и космополитов. Чаще столичного жителя провинциал мечтает стать гражданином мира, надеясь, что чужая культура компенсирует ему дефицит своей.