Oпасные мысли - Юрий Орлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так, к концу Сталинской эры советской истории, который совпал с началом моей научной карьеры, мне были уже смешны утверждения о «научности» марксизма. Марксизм как серьезная теория для меня больше не существовал. Размышляя также о неэффективности советской системы, я пришел к выводу, что она иногда может быть очень эффективной, но только в узких областях деятельности, вроде ракетной и ядерной гонки, где стимулы на вершине власти предельно высоки. В целом же она мало эффективна. Однако, спросив себя, хочу ли я возврата к капитализму, я в то время твердо отвечал «Нет». Это было чисто эмоциональное отрицание: мне представлялось неприятным и унизительным работать не на безличное «государство», а на какое-то конкретное лицо. Это ощущение было (и частично остается в наше время) типичным для многих людей в Советской России. Поэтому у меня не было в то время ясной экономической философии, если не считать общей идеи рабочего самоуправления.
Так складывались мои взгляды, когда весной 1953 года наконец скончался Сталин. На меня его смерть не произвела никакого впечатления. Все эти дни я был приклеен как обычно с утра до позднего вечера к своему столу в кабинете Берестецкого. Он спросил меня, как я думаю, что изменится теперь? В какую сторону? Я ответил, что, по-моему, ничего измениться не может; и вдруг добавил неожиданно для самого себя, что так много народу сидит в тюрьмах, что простой народ ничем уж не запугаешь. Конечно, я переоценил возможности «простого народа» и недооценил вероятность изменений сверху. Этим замечанием я просто выдал свое инстинктивное желание народного мятежа — то, что потом годами сознательно и твердо подавлял в себе, пока не отбросил совсем. Владимир Борисович посмотрел на меня внимательно. Не знаю, что он подумал, но с тех пор стал со мной гораздо более открыт, чем раньше.
Не все были так равнодушны к смерти Отца и Учителя. Народ оплакивал вождя. Стрелялись офицеры (скорее всего по пьяни). Несколько ребят из нашей старой студенческой группы решили пробиться к телу, выставленному для прощания в Доме Союзов. Но не тут-то было. Народ запрудил весь центр столицы. Успеха добился только Женя Богомолов, которой продрался в тыл Дома Союзов, взобрался оттуда на крышу по пожарной лестнице, спустился по водосточной трубе с фасадной стороны ко входу и на плечах противника, то есть, всех, жаждавших увидеть труп, ворвался в Колонный зал, сопровождаемый пронзительными воплями затаптываемых детей, женщин и мужчин. «Сталин умер, но дело его живет», — прокомментировал Берестецкий идиотскую гибель множества людей на похоронах Сталина.
Случай напомнил мне праздник на Ходынке, где в конце прошлого века, в начале царствования Николая Второго, трупы тоже складывали штабелями. Бабушка рассказывала, что люди подавили друг друга из-за пряников еще до появления на ярмарке живого царя; здесь же давились без всяких пряников — из-за трупа.
Скоро после этого у меня возник конфликт с директором Алихановым. Анализируя старые эксперименты, его лаборатория открыла аномальное рассеяние мюонов. Открытие было сенсационное, и Померанчук попросил меня проверить верность расчетов. Я нашел ошибку: за давностью срока они забыли, что именно мерили, и подставляли теперь в формулы вместо телесных углов их проекции. Надо было сообщить Алиханову.
«Мы работали столько лет! — крикнул гневно Абрам Исакович. — Столько лет. А Вы!..»
«Сколько вы работали, не важно, — сказал я грубовато. — Вы ошиблись в расчетах». Он вышел, с треском хлопнув дверью, я остался в его кабинете один. Через несколько минут вернулся, выслушал и понял. Его отношение ко мне после этого стало предельно дружеским и теплым; я тоже стал любить его всей душой.
Через год институт решил строить протонный ускоритель с переменным градиентом. Когда Будкер указал на один важный физический эффект (нелинейный хаос), из-за которого такой ускоритель мог бы не работать, Померанчук, помня мои мюоны, включил меня в ускорительную команду. По его планам мне следовало лишь проверить эффект, а затем вернуться к своим обычным занятиям. Я прервал изучение сверхпроводимости и за пару лет построил нужную теорию нелинейных колебаний (хаоса при малых амплитудах не было), вошел в состав авторов ускорительного проекта, послал статью в научный журнал и по указанию Померанчука написал диссертацию. «Писание диссертаций не имеет отношения к науке, — объяснил он. — Но к хлебу имеет. Вам нужно срочно повысить вашу зарплату». Зарплата зависела от научной степени. У меня появился еще один малыш, Александр. Мы определенно нуждались в повышении дохода.
Собственно, наша жизнь и так уже улучшилась невероятно: ИТЭФ принял на работу Галю техником, и к концу 1955 нам выдали отдельную двухкомнатную квартиру в новом доме возле института. Это был дворец после нашей одной комнаты на пятерых. Гале она досталась от матери, а той от советского правительства в награду за революционные заслуги ее родителей. А правительство конфисковало двухэтажный деревянный дом, в котором была эта комната, у нэпмана-фабриканта, неразумно поверившего в стабильность Новой Экономической Политики большевиков. От фабриканта оставались теперь лишь воспоминания его бывшей кухарки, которой за некие услуги в прошлом и в будущем начальство оставило три квадратных метра, отделенных от коммунального туалета тонкой деревянной перегородкой. По этой причине старуха ненавидела всех соседей, а в особенности «поляков и евреев», скандалила с утра до поздней ночи в коммунальной кухне и пугала маленького Диму каждый раз, когда он появлялся один в коридоре. Этого гениального Карбюзье, который был таким великим энтузиастом сооружения коммунальных коробок на месте старой Москвы, следовало бы приговорить к одному месяцу и одному дню жизни с этой леди, типовым образцом советской коммунальной квартиры. Отдельная квартира, полученная от ИТЭФ, была нам во спасение от старой ведьмы.
С законченной диссертацией я мог вернуться к моим прежним исследованиям. Но в феврале 1956 года Хрущев выступил с драматическим докладом на двадцатом съезде партии и оставил меня на всю жизнь специалистом по ускорителям.
Его сообщение о злодействах сталинской эпохи зачитывалось на закрытых партийных собраниях. Оно ошеломило даже тех, кто, как я, были уже готовыми антисталинистами. Я впервые ясно осознал страшный, невероятный масштаб преступлений. У власти стояли преступники и могли оказаться там снова, потому что в принципе структура не изменилась. Что делать? Наступил тот момент, к которому я, в сущности, готовился всю жизнь, — всю жизнь всматриваясь напряженно в это странное, смертоносное, пожирающее само себя общество. Я должен высказать открыто все, что я думаю о нем.
По указанию Центрального Комитета всем парторганизациям надлежало провести закрытые обсуждения Хрущевского доклада. В ИТЭФ это должно было проходить под руководством партбюро, в членах которого я состоял уже два года. Хотя директор Алиханов, его заместители и руководители отделов почти все были беспартийными (так он их подбирал), они старались влиять на состав партбюро, как и на состав профбюро, — чтобы там сидели люди неплохие или, по крайней мере, безвредные. Это было похоже на организацию круговой обороны. Поэтому я не отказывался быть выбранным в бюро, веря, что смогу помочь науке и таким образом. Учитывая все виражи советской политической жизни, включая даже такой нежданно благоприятный, как смерть Сталина, ученые всегда имели основания для страха. В случае общего или местного похода против физики и против конкретных физиков позиция партбюро могла сыграть, как я считал, решающую роль.
Наше бюро собиралось дважды, чтобы спланировать мартовское собрание. Чтобы задать тон, мы решили выступать первыми. Клава, секретарь и машинистка бюро, должна была стенографировать. Первым вышел Роберт Авалов, грузин, ортодоксальный ленинец, окончивший физтех вместе со мной.
«Что нужно, чтобы предотвратить новый «культ Сталина? — спросил он. — Нужно использовать ленинскую идею: вооружить рабочих. Рабочие массы должны обладать организованной вооруженной силой для подавления бюрократии!»
За ним вышел я. Несмотря на большое волнение, я говорил громко и отчетливо. «Террор, проводившийся правительством, — начал я, — отразился не только на экономике страны, но и на всех сторонах советской жизни. Он изменил нас самих». «Мы все, — продолжал я, — от обыкновенного рабочего до писателя, привыкли держать нос по ветру и приспосабливать наши души к текущей политике. Каждый привык послушно голосовать только «за» — и члены Верховного Совета, и члены Центрального Комитета, и каждый из нас».
В зале сидели такие же, как я, члены партии, в большинстве не карьеристы, не фанатики. Теперь многие из них, кто с опаской, кто смелее, открывали глаза и начинали думать: как избежать повторения сталинизма (хотя самого этого термина еще не существовало). Казалось, им нравилось, что я говорил.