Набоб - Альфонс Доде
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рюис гордился растущим подле него дарованием. С каждым днем он терял силы; он уже находился в том состоянии, когда художник с горечью ощущает, что его песенка спета, и находил утешение в наблюдениях за дочерью. Резцом, дрожавшим в его руке, овладела тут же, около него другая, уверенная рука с чисто мужской твердостью, смягченной утонченностью, какую только женщина по самой своей природе способна вложить в произведение искусства. Своеобразное это чувство — сознавать себя вдвойне отцом, когда талант покидает того, кто уходит в иной мир, и переселяется в другое, родное по крови существо, приходящее ему на смену! Так прелестные, привыкшие к дому птицы, почуяв в нем смерть, еще накануне покидают мрачную кровлю и перелетают на другую, более благополучную.
В последнее время Фелиция — большой художник и все еще дитя — выполняла половину отцовских работ. Трудно себе представить что-нибудь более трогательное, чем это сотрудничество отца с дочерью, работавших в одной и той же мастерской, над одной и той же скульптурной группой. Не всегда работа протекала мирно. Хотя Фелиция и была ученицей своего отца, ее индивидуальность уже восставала против деспотизма руководителя. В ней уже пробуждались смелые дерзания начинающего художника, предвосхищение будущего, свойственное молодым талантам: она противопоставляла романтическим традициям Себастьена Рюиса стремление к реализму, потребность водрузить старое, прославленное знамя на новый памятник.
И тогда происходили жестокие стычки, споры, в которых отец терпел поражение, побежденный логикой дочери, полный изумления перед тем длинным путем, который прошли дети, тогда как старики, проложившие им дорогу, застряли на исходной точке. Когда Фелиция работала для отца, она легче шла на уступки, но в том, что касалось ее собственного творчества, оставалась непреклонной. Так, например, «Мальчик, играющий в шары», первое произведение Фелиции, выставленное в Салоне 1862 года[22] и имевшее огромный успех, стало поводом для бурных сцен между двумя художниками, таких резких столкновений, что Дженкинсу пришлось вмешаться и присутствовать при отправке на выставку гипсовой фигуры, которую Рюис грозился разбить.
Эти маленькие драмы ни в коей мере не отражались на нежной привязанности двух существ, боготворивших друг друга и исполненных сначала предчувствия, а затем и твердой уверенности в близости жестокой разлуки. И вот совершенно неожиданно в жизни Фелиции произошло страшное событие. Однажды Дженкинс увез ее к себе обедать, что случалось довольно часто. Г-жи Дженкинс не было — она куда-то уехала вместе с сыном на несколько дней, но возраст доктора, его отеческое отношение к Фелиции позволяли ему принять у себя, даже в отсутствие жены, эту пятнадцатилетнюю девочку, которая, хотя и расцвела к пятнадцати годам всей пышной красотой еврейки, дочери Востока, все же оставалась почти ребенком.
Обед прошел очень весело, Дженкинс был по обыкновению любезен и радушен. Потом они перешли в кабинет доктора. И вдруг на диване, среди задушевной, дружеской беседы о ее отце, о ее здоровье и их совместных работах, Фелиция почувствовала, что бездна раскрылась между нею и этим человеком: лапы фавна сжали ее в похотливом объятии. Она увидела доселе ей неизвестного Дженкинса, исступленного, заикающегося, с бессмысленным смехом и оскорбительными жестами. Когда он набросился на нее, как дикий зверь, другая девочка ее возраста, совсем наивная, застигнутая врасплох, погибла бы. Но ее спасло то, что она многое знала. Она всего наслышалась за отцовским столом! И потом, само искусство, жизнь в мастерской… Фелиция не была неопытным ребенком. Она сразу поняла, что значат этн объятия, стала бороться, вырываться и, чувствуя, что у нее не хватает сил, закричала. Ирландец испугался, отпустил ее, она, высвободившись, встала, а мужчина рыдал перед ней на коленях, моля о прощении… Он уступил безумной страсти… Она так прекрасна, он так ее любит! Целые месяцы он борется с собой… Но теперь все кончено, больше никогда, никогда!.. Он не коснется края ее платья. Девушка молчала; вся дрожа, она лихорадочным движением оправляла прическу и платье. Она хочет уехать, сейчас же уехать, и притом одна. Он послал с ней служанку и, когда она садилась в экипаж, шепнул:
— Только никому ни слова!.. Это убьет вашего отца.
Прекрасно зная ее, Дженкинс был твердо уверен, что мысль об отце заставит ее послушаться, а потому на следующий день негодяй явился как ни в чем не бывало, такой же веселый, с открытым лицом. И действительно, она ничего не сказала об этом ни отцу, ни кому-либо другому, но только с этого дня она изменилась, словно ее уязвленная гордость искала выхода. У нее появились капризы, появилась апатия, появилась горькая складка отвращения, от которой кривилась ее улыбка. Иногда она загоралась гневом против отца, бросала на него презрительный взгляд, как бы упрекая его за то, что он не сумел ее уберечь.
— Что с нею? — спрашивал старик Рюис.
Дженкинс авторитетным тоном врача объяснял это переходным возрастом и связанными с ним изменениями в организме. Он сам избегал обращаться к ней, рассчитывая, что время изгладит тяжелое впечатление. Однако он не терял надежды добиться своего, его тянуло к ней сильнее прежнего, он был охвачен безумной страстью сорокасемилетнего мужчины, неизлечимой страстью пожилого человека; эта страсть была возмездием лицемеру… Странное состояние дочери печалило скульптора, но печаль его была недолгой. Рюис умер внезапно, как все пациенты ирландца. Последними его словами были:
— Дженкинс! Я поручаю вам мою дочь.
В этих словах заключалась такая трагическая ирония, что Дженкинс, присутствовавший при агонии, невольно побледнел…
Фелиция была больше ошеломлена, чем опечалена своей утратой. Смерть, с которой она встретилась впервые и которая сразила самое дорогое для нее существо, не только потрясла ее, но и вызвала в ней чувство глубокого одиночества среди окружающего мрака и опасностей.
Друзья скульптора собрались на семейный совет, чтобы обсудить будущее несчастной девушки, оставшейся без родных и без средств. В вазе, стоявшей на в тажерке в мастерской, куда Себастьен Рюис клал свои деньги, — вазе, хорошо знакомой беднякам, которые запускали туда руку без всякого стеснения, — нашли всего лишь пятьдесят франков. Никакого другого наследства покойник не оставил, по крайней мере в наличных деньгах. Правда, имелись прекрасная мебель, произведения искусства, ценные антикварные вещи, несколько дорогих картин, валялись денежные расписки, но все это с трудом могло покрыть бесчисленные долги. Хотели устроить аукцион. Фелиция, когда спросили ее мнение, ответила, что ей безразлично: пусть хоть все продают, только оставят ее в покое.
Аукцион все же не состоялся благодаря крестной матери, доброй старушке Кренмиц, которая неожиданно появилась, как всегда спокойная и кроткая.
— Не слушай их, дитя мое, ничего не продавай. У твоей старой Констанции пятнадцать тысяч франков дохода, которые были предназначены тебе. Ты воспользуешься ими теперь же, вот и все. Мы будем здесь жить вместе. Ты увидишь, я тебя стеснять не стану. Ты будешь заниматься своей скульптурой, а я буду вести хозяйство. Согласна?
Она произнесла это с такой нежностью, с такой детской интонацией, характерной для иностранцев, когда они говорят по-французски, что девушка была растрогана до глубины души. Ее окаменевшее сердце раскрылось, слезы горячим потоком хлынули из глаз, она бросилась к старой балерине и замерла в ее объятиях.
— Ах, крестная, какая ты добрая!.. Да, да, не покидай меня!.. Живи всегда со мной… Жизнь так страшна, так отвратительна… Кругом столько лицемерия и лжи!..
И когда старая балерина устроила себе вышитое шелком гнездышко в доме, напоминавшем стоянку путешественников, загроможденную богатствами, привезенными из всех стран света, совместная жизнь этих двух женщин, столь непохожих друг на друга, скоро наладилась.
Немалую жертву принесла Констанция своему дорогому «бесенку», покинув тихую пристань в Фонтенебло для Парижа, внушавшего ей смертельный страх. Старая балерина, следуя своим причудам, в былое время пропустила сквозь свои пальчики не одно огромное состояние. Когда же она спустилась на землю с высоты театральных апофеозов, еще и сейчас слепивших ей глаза, и попыталась врасти в обыденную жизнь, управлять своим достоянием, вести скромное хозяйство, то немедленно стала жертвой самой беззастенчивой эксплуатации. Ее обманывали на каждом шагу — так мало знала жизнь эта бедная бабочка, растерявшаяся перед лицом действительности, все время обивавшая себе крылья о неведомые ей доселе трудности. В доме Фелиции ее ответственность еще возросла из-за расточительности, которая была свойственна дочери, как прежде отцу, — двум художникам, не знавшим, что такое бережливость. Пришлось преодолевать и другие трудности. Ей была нестерпима мастерская, где непроницаемым туманом стоял табачный дым, где велись споры об искусстве, где разнузданность мысли проявлялась в блестящем и неясном вихре слов, вызывавшем у нее мигрень. Особенно пугали ее «шуточки». Привыкшая в качестве иностранки и бывшей балетной звезды к старомодным комплиментам, к галантной любезности в стиле Дора,[23] она не вполне понимала это острословие, приходила в ужас от чрезмерных преувеличений, от парадоксов этих парижан, которые, пользуясь свободой, царившей в мастерской, старались перещеголять друг друга.