Рыбы не знают своих детей - Юозас Пожера
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, Микола, молись, чтобы капитан был прежний, — сказал Егор и налег на весла. Он оттолкнулся от берега, лодка наша дернулась, потом закачалась, подхваченная быстриной. Егор скинул рубашку и поплевал на ладони. Тело у него было белое-пребелое, а руки тракториста, заскорузлые от труда и смазки, казалось, были в черных перчатках. Егор греб и поучал отца: — Как только подплывем, я покричу капитана, а ты покажи ребятам бутылку-то. Подымешь и будешь держать вот так… Высоко, как знамя… Заместо пропуска…
Так оно и было. Егор зычно закричал: «Гаврилыч, Гаврилыч». А отец высоко поднял над головой пузатую бутыль, таких нигде больше не встретишь, разве только здесь, в Сибири, где они остались еще со старых времен. Трехлитровая бутыль была доверху наполнена мутноватой жидкостью, будто оставшееся на донышке молоко разбавили водой. Но то была не водица, нет. Это понимал и я, поняли это и на судне. Там сразу замахали руками, что-то закричали, а какой-то матрос приставил ко рту трубу, совсем как граммофонную, и что-то крикнул, но я ничего не разобрал. Егор замотал головой, как лошадь, которую донимают оводы, и налег на весла, а тягач сбавил скорость, почти остановился. Наша лодка ткнулась в его черный бок, матросы первым делом схватили бутыль, потом поймали под мышки меня и, как щепку, кинули на палубу, отец перебросил туда же наш немудреный скарб, затем сам вскарабкался с помощью матросов, поддевших его за ватник. Егор тем временем беседовал с человеком, державшим в руке трубу, которую, казалось, он собирался нахлобучить Егору на голову. Звонко ударил колокол, судно задергалось, задрожало, загудело, Егорова лодчонка вдруг отклеилась от борта тягача и стала удаляться. Она умчалась, прыгая по волнам, поднятым тягачом, а Егор помахал нам рукой, потом взялся за весла, видимо опасаясь, как бы его не задела баржа. Я видел, как он сошел на берег, как стоял там, пока наше судно не завернуло за излучину, и Егора с его лодочкой, и всю деревню заслонила молодая тайга, буйно черневшая на мысу.
Мы плыли четыре дня и четыре ночи. Плыли, не останавливаясь, никакой нужды в остановках не было: берег сплошь был покрыт тайгой, вековой тайгой без конца и края, ни тебе деревни, ни одинокой заимки. Ничего, одна тайга. Иногда над стеной леса вился жидкий дымок, но поди разбери — жильем ли пахнет или лесным пожаром, а может, это вовсе не дым, просто туман поднимается.
В первый же день, как только за поворотом скрылась наша деревенька, к отцу подошел тот самый человек с граммофонной трубой и спросил, по какому делу мы едем. Отец как умел растолковал ему, но, по правде говоря, изъяснялся он по-русски не ахти как. Слов знал немало, но выговаривал их не лучше японца или, скажем, китайца. Тут и несмышленыш сразу бы смекнул, что перед ним не русский и уж во всяком случае — не местный человек. Тот, с трубой, слушал отца и знай одергивал свободной рукой тельняшку, которая была ему тесновата и словно норовила задраться повыше, оголяя живот. Потом человек с граммофонной трубой сурово сдвинул косматые брови и шумно выдохнул:
— Корову, говоришь… Гм! А вдруг ты контра? Скажем, враг народа, а? Может, в бега ударился, не то зачем мальчишку за собой таскаешь?
Отец испуганно смотрел на него, часто-часто моргая, казалось, вот-вот заплачет. Но ничего подобного не случилось. Он шагнул к капитану (человек с трубой был капитаном), почти уткнулся в его выпирающий живот, уставился уже не моргающими, а сверлящими, пронзительными глазами в медно-красное лицо речника и в сердцах сказал:
— Куда мне сбегать? Нет, ты скажи — куда? В тайгу, что ли, — к мишке косолапому? Это я и без твоей помощи могу. Прямо из дома, понял? Да еще и бабу с собой захватил бы.
Капитанское лицо расплылось в широченной улыбке. Он положил могучую руку на плечо отцу, точно желая посадить его или поставить на колени, а потом сказал:
— Твоя правда. Отсюда еще никто не драпал. Сколько лет хожу по этой реке, ни разу не слыхал, чтобы кто-нибудь сбежал. Ну, бери мальчонку и айда уху есть.
Уха была ужас какая вкусная. Кажется, отродясь такой не пробовал. А может, так только с голоду показалось? Нет, все-таки уха была в самом деле замечательная — кто-кто, а речники мастера уху варить. Они ведь сперва сварят, скажем, окуньков, потом их повынимают и закладывают в котел рыбу познатнее — осетра или еще кого, потом и эту вынимают и напоследок кидают стерлядку, мелко-мелко накрошенную. Архиерейской называют такую уху. Не заметишь, как объешься. Так оно и со мной чуть не вышло. Миску съел, а капитан еще наливает. Я и вторую слопал. Капитан опять берется за половник, а отец не велит:
— Не надо, — говорит. — Боюсь, захворает. Мы-то ведь впроголодь живем, а тут вдруг так жирно.
Что это за люди были, эх, что за люди. Поистине добрыми людьми земля держится. Пока плыли, нас сажали за один стол с командой, а мне все наперебой подкладывали кусочки повкуснее. Эта поездка, наверное, самое лучшее, самое светлое воспоминание моего детства.
Высадили нас у большой деревни. Домов было густо и на том берегу, и на этом. Но капитан посоветовал нам подняться выше — там есть деревенька поменьше. Оттуда, мол, честной народ разбегается, и там коровенку купить проще.
Мы двинулись. Дорога вела через тайгу. Собственно, дорогой ее не назовешь, просто лесная тропа с заглохшей, старой колеей, которая вся поросла бурьяном, а местами и мхом. И чем дальше мы уходили в тайгу, тем глуше становилась дорога, пока не осталась еле заметная стежечка, по которой, видать, люди ходили вовсе редко. А вокруг глухая тайга. Сплошь густой сосновый бор с пышным мхом и богатым черничником. Черника разрослась так буйно, что закрыла даже валежник, целые стволы упрятала под собой. Сосны тут мощные, мужику не обхватить, и ровнехонькие — тянутся прямо к небу и только там, на огромной высоте, раскидывают свои пышные кроны с переплетенными ветвями. А сами стволы — без сучьев, хоть на корабельные мачты бери. Порой попадаются кедры. Скопом растут — похожи на островки в бескрайнем море сосен. Кедры — деревья-исполины. Отец только голову запрокинет, прицокнет:
— Вот это да!
Это у него присловье такое, на особый случай. Если, допустим, что-то его сильно удивит или потрясет. А еще — если случится услышать что-нибудь огорчительное. Всякий раз это выражение произносится им по-разному. То тихо, то погромче, то медленно, то скороговоркой. Я заметил: чем тише и размеренней выговаривает отец эти слова, тем сильнее восхищается он ладно сработанной вещью, на совесть выполненной работой, красивым человеком. Сейчас, глядя на великанские кедры, отец произносил свое присловье шепотом, точно творил молитву. У меня просто мурашки поползли по спине от этих его слов. Тогда я еще не понимал, что за чувство овладело отцом, а теперь знаю: это было то чувство, когда тебе впервые открывается все величие природы и когда вдруг — пусть даже безотчетно — осознаешь, как ничтожен ты, как жалок и что ты лишь временный гость на этой земле.
В деревню мы пришли под вечер. Десятка два-три изб, раскиданных по обе стороны единственной улицы, кучки ссохшейся глины, рытвины и глубоченные колеи — все говорило о том, какая непролазная грязь стоит здесь в весенний паводок. Первый дом оказался пустым. Двери и окна на красной стороне были крест-накрест заколочены досками, калитка обмотана проволокой, дорожка к избе замуравела. Странно и дико, что люди бросили почти новую избу, срубленную из добротных бревен, — ей бы стоять еще лет сто. Приглядевшись, мы заметили, что таких домов в деревне немало, насчитали чуть не десяток. Капитан тягача был прав — деревня разбегается. А отец сказал — деревня умирает. И верно: кто только мог, уходил отсюда искать счастья. Когда-то здесь была колхозная бригада, потом деревня перешла в ведение лесхоза, и у людей словно земля закачалась под ногами, начали рушиться привычные представления, порядки, обычаи. Испокон веков здешний люд кормился от земли, а тут вдруг всех потянуло в город, за легким хлебом. В деревне не осталось молодежи. Одни дряхлые старики ежились на лавочках, грелись на завалинках. На нас с отцом они смотрели с большим любопытством. Они тут последнее лето, узнавали мы, осенью приедут их сыновья-дочери, увезут к себе в город… А я, помню, с жалостью подумал об этих старичках, о том, что никакие сынки-дочки за ними не приедут и останутся они тут одни навсегда.
Корову? Да тут хоть три можно купить. Были бы только деньги. Я удивлялся, что отец не спешит с покупкой, а внимательно разглядывает в лицо всех трех хозяек, будто собирается купить одну из них. И выбрал он самую молодую. Вернее, с ее коровы начался смотр. Это была небольшая пестрая коровенка. Я в ту пору еще не понимал, почему ее называют пеструшкой, если она темно-бурая от морды до хвоста и ни единого пестрого лоскутка на ней нет. Отец ощупывал вымя, рога, поднимал и разглядывал каждую ногу, копыто, потом попросил хозяйку провести корову по двору. Я ровным счетом ничего не понимал, но было стыдно за отца, за то, что он так мелочно и придирчиво разглядывает несчастное животное. Потом мы стали переходить со двора на двор, старики толпой тащились за нами. И все повторялось заново. Опять отец, потерев руки, осведомлялся: «Сколько же, хозяюшка, просишь?» Все три, как сговорились, называли одну цену. Старики волновались, громко делились своими соображениями, я видел, что отец краем уха прислушивается к их словам. Он сделал попытку поторговаться, но все три хозяйки отрезали — нет! Отец покряхтел, покряхтел и ткнул пальцем в самую молодую хозяйку.