Человек без свойств (Книга 2) - Роберт Музиль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты ведь как-то сказал, что одно и то же действие может быть в зависимости от обстоятельств хорошим или дурным? — спросила Агата.
Ульрих ответил утвердительно. Это была его теория — что моральные ценности суть не абсолютные величины, а понятия функциональные. Но, морализируя и обобщая, мы вырываем их из целого, из естественного контекста.
— И уже это, вероятно, то место, где на пути к добродетели что-то неладно, — сказал он.
— Да и почему бы иначе люди моральные были такими скучными, — дополнила Агата, — ведь их намерение быть хорошими должно бы, казалось бы, представать самой восхитительной, самой трудной и самой занятной вещью на свете!
Брат помедлил с ответом; но вдруг у него вырвалось замечание, из-за которого он и она оказались вскоре в необыкновенных отношениях.
— Наша мораль, — заявил он, — это кристаллизация внутреннего побуждения, совершенно отличного от нее! Все, что мы говорим, не соответствует действительности! Возьми любую фразу, ну, например: «В тюрьме должно царить раскаянье!» Это фраза, которую можно сказать с чистой совестью; но никто не понимает ее буквально, а то бы логика потребовала для заключенных адского огня! Так как же понимать эту фразу? Наверняка мало кто знает, что такое раскаянье, но каждый говорит, где оно должно царить. Или просто представь себе — что-то приподнимает, возвышает тебя: это-то откуда затесалось в мораль? Когда это мы так утыкались лицом в пыль, чтобы, приподнимаясь, блаженствовать? Или пойми буквально слова, что тебя захватила какая-то мысль: в тот миг, когда ты физически почувствовал бы ее прикосновение, ты находился бы уже в царстве безумия! И каждое слово надо понимать именно так, буквально, иначе оно истлевает в ложь но ни одного из них понимать буквально нельзя, а то мир превратится в сумасшедший дом! Какое-то великое опьянение исходит от слова, какая-то смутная память, и порой кажется, что все, нами испытываемое, — это разрозненные обрывки какого-то прежнего целого, которые однажды неверно сложили.
Разговор, где было обронено это замечание, происходил в кабинете-библиотеке, и в то время, как Ульрих сидел над несколькими захваченными им из дому книгами, сестра его рылась в юридических и философских трудах, сонаследницей которых она стала, и стимулы для своих вопросов находила отчасти там. После той экскурсии они редко покидали дом. Они коротали дни главным образом так. Иногда они выходили погулять в сад, ветки которого оголила зима, обнажив под ними повсюду набухшую от дождей землю. Зрелище это удручало. Воздух был блеклый, как что-то, пролежавшее долго в воде. Сад был невелик. Дорожки вскоре возвращались к себе же. Умонастроение, в котором они оказывались на этих дорожках, кружило, как набегающий на преграду поток. Когда они возвращались в дом, комнаты были темны и укромны, а окна походили на глубокие шахты, через которые дневной свет проникал внутрь так слабо и неподвижно, словно он состоял из тонкой слоновой кости. Агата сейчас, после последней тирады Ульриха, спустилась со стремянки, на которой сидела, и обняла его одной рукой за плечи, не отвечая ему. Это была непривычная ласка, ибо, если не считать двух поцелуев, одного в вечер первой их встречи и другого несколько дней назад, когда они покидали хижину пастуха, естественная между братом и сестрой чопорность еще не оттаяла до большего, чем слова или маленькие знаки симпатии, да и в тех двух случаях впечатление от интимного касания было пригашено впечатлением один раз неожиданности, а другой — озорства. Но на этот раз Ульрих сразу подумал о подвязке, которую еще теплой, вместо словесных напутствий, дала она на прощанье покойнику. И еще у него мелькнуло в голове: «У нее наверняка есть любовник. Но она не очень-то печется о нем, а то бы ей здесь не сиделось!» Стало ощутимо, что она женщина, которая независимо от него жила своей женской жизнью и будет жить ею дальше. Просто по ровному распределению веса плечи его почувствовали красоту лежавшей на них руки, а боком, обращенным к сестре, он смутно почуял близость ее золотистой подмышки и контур ее груди. Чтобы не сидеть неподвижно, без сопротивления отдаваясь безмолвному объятию, он схватил ее пальцы, лежавшие у его шеи, и заглушил этим прикосновением то, первое.
— Знаешь, наш разговор отдает ребячеством, — сказал он не без досады. Мир полон деятельной решимости, а мы сидим себе и лениво разглагольствуем о том, как сладко быть хорошим, и о теоретических горшках, в которые можно влить эту сладость!
Агата высвободила свои пальцы, но положила руку на прежнее место.
— Что ты читаешь все эти дни? — спросила она.
— Ты же знаешь это, — ответил он, — ты ведь довольно часто заглядываешь в мои книги через мое плечо!
— Но я не могу в них разобраться.
Он не решился объяснять это. Агата, пододвинув себе стул, устроилась на нем позади Ульриха и мирно уткнулась лицом в его волосы, словно чтобы уснуть так. Ульриху это удивительным образом напомнило тот миг, когда его враг Арнгейм обнял его за плечи и в него порывистым током, как через брешь, проникло прикосновение другого существа. Но на сей раз собственная его природа не отталкивала чужую, наоборот, что-то толкало навстречу ей, что-то, погребенное под той осыпью недоверия и неприязней, которой наполняется сердце человека пожившего. Отношение к нему Агаты, одновременно и сестринское, и чисто женское, и отчужденное, и дружеское, но не тождественное ни одному из них, не состояло также — о чем он уже не раз задумывался — в особенно далеко идущем согласии мыслей и чувств; но отношение это, как он сейчас почти удивленно заметил, целиком соответствовало тому возникшему в считанные дни из несметных мимолетных впечатлений факту, что губы Агаты просто так прижимались к его волосам, а его волосы делались теплыми и влажными от ее дыхания. Это было столь же духовно, сколь и телесно; и когда Агата повторила свой вопрос, Ульрихом овладела серьезность, какой он не чувствовал с полных еще веры дней юности, и, пока не рассеялось это облако серьезности, простершееся от пространства за его спиной до книги, где пребывали его мысли, через все его тело, он дал ответ, поразивший его больше своим начисто лишенным иронии тоном, чем своим смыслом:
— Я ищу сведений о путях святой жизни.
Он поднялся, но не для того, чтобы отдалиться от сестры, отойдя от нее на несколько шагов, а для того, чтобы лучше видеть ее оттуда.
— Не смейся, — сказал он. — Я не набожен. Я смотрю на святой путь с вопросом, можно ли ехать по нему и на автомобиле!
— Я засмеялась, — ответила Агата, — только оттого что мне было очень любопытно, что ты скажешь. Книги, которые ты привез, мне незнакомы, но мне кажется, что они мне не совсем непонятны.
— С тобой так бывало? — спросил брат, уже убежденный, что с ней так бывало, — Ты находишься в страшной суматохе, но вдруг твой взгляд падает на игру какого-нибудь забытого богом и миром предмета и ты уже не можешь от него оторваться?! Его пустяковое бытие несет тебя как пушинку, невесомую и бессильную на ветру?!
— Если не считать страшной суматохи, которую ты так выпячиваешь, то, пожалуй, мне это знакомо, — сказала Агата и снова не удержалась от улыбки при виде жестокого смущения в глазах брата, которое так не вязалось с хрупкостью его слов. — Иной раз перестаешь видеть и слышать, а уж дара речи и вовсе лишаешься. И все же именно в такие минуты чувствуешь, что на миг пришла к самой себе.
— Я бы сравнил это, — оживленно продолжал Ульрих, — с тем, как глядишь на сверкающую водную гладь: глазам кажется, что они видят темноту, настолько все светло, а предметы на том берегу как бы не стоят на земле, а парят в воздухе, и нежная их четкость прямо-таки причиняет боль и смущает. В этом впечатлении есть и усиление, и потеря. Ты со всем связан и ни к чему подступиться не можешь. Ты здесь, а мир там, ты сверхиндивидуален, он сверхобъективен, но оба до боли отчетливы, а разделены и соединены эти обычно слитые начала темным блеском, переливами, потуханиями, наплывами и расплывами. Вы плывете, как рыба в воде или птица в воздухе, но нет ни берега, ни ветки — ничего, кроме этого плаванья!
Ульрих явно творил; но огненность и твердость его речи металлически отделялись от ее хрупкого и зыбкого содержания. Казалось, он смахнул с себя обычную свою осторожность, и Агата смотрела на него удивленно, но тоже с беспокойной радостью.
— Так ты думаешь, — спросила она, — что за этим что-то есть? Что-то большее, чем «наваждение» или каким там еще мерзко-успокоительным словом это назвать?
— Еще бы!
Он сел опять на свое прежнее место и стал листать лежавшие там книги, а Агата встала, чтобы его пропустить. Затем он раскрыл одну из книг со словами: «Святые описывают это так!» — и прочел:
— «В течение этих дней я был чрезвычайно неспокоен. То я немного сидел, то бродил по дому. Это было похоже на муку, и все-таки назвать это можно было скорее сладостью, чем мукой, ибо тут не было ничего огорчительного, а была странная, совершенно сверхъестественная приятность. Я превзошел все свои способности и достиг темной силы. Я слышал при отсутствии звука, я видел при отсутствии света. Теперь мое сердце стало бездонным, мой дух — бесформенным, а моя природа — призрачной».