Железная дорога - Хамид Исмайлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы моя мать…
Мать казалось знала и это. Ни один мускул не дрогнул на её бледном лице и она сказала:
— Да…
Было ли это короткое, как вздох, «Да» вопросом или же ответом на этот вопрос, но пауза после этого оказалась столь мучительной, столь катастрофической, что Эльза не нашла ничего лучшего, как подойти к ней неверными шагами и припасть к её коленям. Зачем она поступила так? Зачем она сделала это? Нет, она не чувствовала неловкости, но только лишь огромное непонимание происходящего и его непредсказуемость. И тогда мать столь же вежливо, как и отстранённо сказала:
— Моя девочка, вам нужно успокоиться…
Эльза ехала в машине по вечернему и дождливому Штрасбургу и думала: «Чем, ну чем я провинилась перед ней? Почему я должна отвечать за отца и за их отношения?! И почему я?!»
Семь последующих дней она ездила в больницу к двум своим матерям. Семь дней изо дня в день она провела в двух палатах, чтобы нелепо убеждать мачеху в том, что она ей дочь неродная и чтобы пытаться при собственной матери доказать себе, а не ей, что она ей дочь родная…
— Может быть, вы останетесь у меня в Руане навсегда?
— Нет, моя девочка, я вернусь в Гилас.
— Но ведь эта чужбина и жить там, наверное, трудно…
— Жить с богом везде одинаково.
Но главное, что Эльза уговорила свою мать пожить некоторое время в доме отца, дабы окрепнуть перед дальней железной дорогой. На день восьмой выписали обеих матерей: сначала Эльза забрала свою мать и привезла пустой отцовский дом, тем временем как Гердта выписывала свою мать, которая откровенно боялась лишь того, как бы первая и неразведённая жена её мужа не потребовала части наследства, а стало быть, и части дома. Нет, волнения её были напрасны, когда она вернулась в собственный дом, Эльза сообщила ей, что гостья заняла лишь крохотную комнатушку на мансарде, которую дети называли «голубятней».
Так и жили две матери, не видя друг дружку, и только Эльза, забросившая все свои дела, с какой-то заотцовской задолженностью сновала между ними, чтобы как-то примирить их хотя бы в своём сердце.
И вот на первое поминание, когда в отцовском доме собрались все сводные дети покойного Рэйтэра, их мать, любившая большое общество при обильной еде, попросила Гердту пригласить к столу и далёкую гостью — свою соперницу. Через некоторое время Эльза, занятая на кухне, краем глаз увидела, как в комнату входит её мать, статная и гордая, одетая по-привычному в чёрное и белое, как растворяются перед ней двери и расступаются братья, как даже матушка — мачеха — мать встаёт со своего насиженного места на подушечках и немо, зачарованно смотрит на происходящее… Слёзы капали в сковородку, и она шипела, не замечаемая Эльзой.
В тот вечер мать попросила Эльзу к себе и, сидя всё так же как и в первую их встречу, сказала:
— Моя девочка, вызови прелата… — и совершенно неожиданно добавила по-французски: — Je vais mourir — Я умираю.
Но Эльза почему-то поняла эти слова дословно, что-то расщепилось в её сознании, где как в пустом концертном зале звучали эти зловещие слова: я иду умирать! — и вновь перед её слёзнослепыми глазами предстала эта статно-гордая женщина вся в чёрно-белом, идущая через годы и расстояния, которые расступались перед ней как помёт, как приплод, как…
Этой ночью мать ушла за отцом.
Глава 15
Дорожных дел мастер Белков к старости стал сторожем местного парткома партии и на все события в Гиласе имел собственную, строго партийную точку зрения. Казалось, он охранял не просто строение, в котором располагался партком — эти восемь окон, четыре стены и черепичную крышу, доставшиеся партии при экспроприации Мирзокула-бофанда — дореволюционного владельца хлопзавода, нет, дорожных дел мастер Белков охранял на старости лет само здание коммунизма.
И когда то там, то сям он видел лозунги, написанные за бутылку русской водки кривой рукой Ортика-киношника, типа: «Коммунизму быть построенным к 1980!» или «Да здравствует славный народ, славный строитель славного коммунизма!», сторож Белков смеялся беззубым ртом, зная, что это самое здание уже построено, и что он — бывший дорожных дел мастер Белков каждую третью ночь его охраняет.
— Что самое главное в коммунизме? — огорошивал он вопросом свою жену — станционную продавщицу газ-воды — толстушку Фроську, по которой сохло все мужское население Гиласа. И сам же отвечал: «Коммунизм это течение жизни и человеческое участие!»
Иной раз Фроська пыталась спорить и однажды после городского семинара продавщиц газ-воды даже стала настаивать на том, что, дескать, коммунизм — это «Советская власть и газификация всей страны!» Но Белков оставил ее течение мысли совсем безучастным почесыванием в неприличном месте, и этого ему Фроська не простила.
Некоторое время спустя она ушла к другому газводчику станции — к дядь-Яше — еврею, приезжавшему торговать газ-водой из города. Так, в течение жизни дорожных дел мастера Белкова, вместо послушной жены, на самый худой конец отворачивавшей свой толстый зад к стенке, ворвалось полное безучастие, равное разве что пустому месту после пышных телес ушедшей Фроськи.
Тогда Белков попросил еще одну ставку охранной работы, дабы разделить свою горькую участь с родной партией. Но второй секретарь парткома Гоголушко не только обматерил его за использование партии в семейных целях, но и всадил в него втихую изрядную долю антисемитизма, набиравшего в партии силу директивы. Более того, Гоголушко раскрыл глаза на экономическую подоплеку картелизации и монополизации газводопромышленности Гиласа.
Все сложности жизни умещал дорожных дел мастер Белков в свою нехитрую фразу о течении жизни и человеческом участии, однако, потеряв свою жену, он потерял не только резоны верить себе и своей лапидарной формуле, но и стал после беседы с Гоголушкой, ярым антисемитом. Честно говоря, его ярый антисемитизм был персонально против Яшки, Юсуфу-сапожнику он приторговывал кожей с ободранных парткомовских кресел, так вот, потому это скорее был не антисемитизм, а антияшкизм. А потом, трудно подозревать ветерана кагановичских железных дорог в том, что он пойдет поперёк всей своей дорожных дел мастерской жизни.
Что же до забывчивости и занудства, как следствия этой забывчивости, то оно приобрело невероятные размеры. Во время монологов Белкова, пока он пытался уместить свои растрепанные жизнью мысли в свою забытую формулу об участии, безучастные собеседники, пришедшие вступать в партию, успевали повторить про себя не только Программу и Устав партии, но и собственную биографию, написанную, как правило, Мефодием-юрпаком — единственным интеллигентом Гиласа. Кандидаты из числа коренных за время ответа на вопрос: «Где здесь Бюро Парткома?» или чаще. «Где здесь туалет?» успевали совершить мысленно свою самую долгую — полдневную мусульманскую молитву и, уже поддержанные Аллахом, шли спокойно на это самое Бюро — жить коммунистами.
Дело в том, что дорожных дел мастер Белков был одинаково зануден на всех языках, хотя во время последней переписи населения написал в анкете, что владеет только языком советского народа. Так, однажды во время его дежурства по зданию коммунизма, ища, где продаются металлические чайники, к нему случайно забрел отставший от своего поезда «Дружбы» вьетнамец Нгуен Дынь Хок, который к следующему утру не только довольно сносно понимал великий и могучий язык, но и полузасыпая в обнимку с подаренным служилым, но металлическим чайником на сторожевом диване, кожа которого была уже сдана Белковым Юсуфу-сапожнику, удивлялся тому сколь выразителен и нескончаем его собственный язык в бесконечных вариациях дорожных дел мастера: «Хо-Ши-Мин — Меконг — Сайгон — янки но! — Фам Вам Донг — Дьен-Бьен-Фу — Ханой — Джон-сон но! Хо-Ши-Мин — Фам-Вам-Донг — Ле Зуан — во! Сайгон — Сеул — Пак-Чжон-хи — Чан-Кай-ши — фу! Меконг — ого! Дьен Бьен Фу — а?»
Ранним утром Нгуен Дынь Хок был посажен дорожных дел мастером Белковым на поезд 7.12 и на последние коммунистические приветы: «Хо-Ши-Мин — Фам-Вам-Донг — Ле Зуан — ура!» столь же горячо отвечал: «Ко-му-нись-ма — ти-те-ни — зис-ни — и — ти-ли-веть-ски — утя-сти!»
Увы, Белков не понял выуженную из его же собственных слов квинтэссенцию, заученную вострым вьетнамцем, увезшим к себе на родину служилый чайник Парткома. Иначе быть может его воинствующему занудству был бы положен конец, и он упокоился бы внутри своей столь ёмкой формулы. А то ведь ранним утром, когда уборщица парткома партии — гречанка тетя Лина из беглых греческих коммунистов, убирала кабинет Гоголушки, и вдруг раздавался звонок из стацкома или вышкома партии — по случайности, допущенной вышестоящей уборщицей при протирке вышестоящего телефона, и тетя Лина в испуге хватала трубку, чтобы выпалить: