Повесть "В начале жатвы" - Станислав Китайский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А дома — что дома? — дома и вовсе ни хрена для помину не подыщешь, одни свары да слезливые драки — кому охота такое помнить? — слава богу, что ушло.
Нет, ерунда это — воспоминания. Врут люди про пеленки в последний час. Нету пеленок. Ничего нету. Да и с чего он взял этот «последний час»? Вон и трясти перестало, и не болит ничего. Голова мутится — так понятно: недосып, пройдет. И что рука онемела, тоже ерунда — иной раз так отлежишь ногу или руку, что она совсем нечувствительна, а тут все-таки гнется.
Немного успокоившись, Филиппушка прилег, вернее, просто осторожно свалился, как сидел, — не разгибаясь, продолжая нянчить руку, на комковатую, в розовых блеклых цветочках, подушку, подтянул на кровать ноги и притих, затаился. Перед открытыми глазами его мельтешили, петляли какие-то белые светящиеся точки, противные, будто живые, разраставшиеся в радужные мыльные пузыри и тут же исчезавшие, чтобы уступить место новым.
Несколько раз он засыпал, но как только сон сладким бессилием заволакивал сознание, на тело тут же наваливалось нечто тяжелое, бесформенное и начинало душить, вдавливать Филиппушку в неуютную, вроде даже как липкую постель, и он со стоном просыпался.
Такой сон измытывает хуже любой работы, и Филиппушка изнемог вконец. Сколько промаялся так, он не знал, но когда поднялся, солнца в комнате уже не было, значит, дело к вечеру. Изба поставлена так, что солнце не покидало ее с восхода до заката, перебираясь из одной клетушки в другую, и Филиппушка знал, что сейчас оно вовсю калит пыльные половицы в застенке, куда он заглядывал редко с тех пор, как выгнал квартирантку, и можно пойти туда и погреться, только зачем, если лучше сразу на улицу. На улице — не в избе!
Вот только отойти бы маленько. Не годится показываться на люди мокрой курицей. Люди всегда охотнее думают о человеке плохое, чем доброе, им только повод дай!
Как же это ты расписался, кавалерист? — спросил себя Филиппушка с тихой усмешкой. — Нет, так не пойдет. Держись! Не имеешь ты права на такое...
Он через силу встал на нетвердые ноги, выпрямился, хотел привычно обеими руками подкрутить усы, но левая рука по-прежнему не слушалась, и он только провел пальцами правой по сухим и жестким губам. Он прошел до печки, снял с плиты еще теплый котелок с ухой, попил через край, с запозданием, нарочно, чтобы поднять настроение, громко крякнул, хотя никакого удовлетворения не ощутил, и постарался как можно тверже пройтись по половицам из конца в конец.
Ах, как неладно все! Одиночество сейчас вовсе ни к чему. Хорошо бы какая старуха была, или девки крутились здесь, могли бы больному отцу хоть воды подать. Никого нету.
Вдруг вспомнилось, как покойная Настя, прижимая к себе голодных детей, с тихим презрением отчитывала его за то, что он потихоньку стал варить себе еду в отдельной черепушке и не делился ни с кем:
— Какой же ты отец? И не отец ты совсем, а так, бычок божий. Где это видано — детям не дать? С какими глазами ты помирать собираешься? За все расплатишься, за все...
— Тьфу! — сплюнул с досады Филиппушка. — Довспоминался! Боец должен только вперед смотреть. Оглянулся — в дезертиры метит! Вот так. Нам в дезертиры нельзя! Держись и никакой слабости!
Он насильным мечтанием снова превратил себя в отважного конника, почувствовал, как заныла поясница от тяжести нагана и шашки, и пощупал рукой на боку, будто оружие и впрямь было на нем. Хватит киснуть. Пора!
Он снял с гвоздя картуз, пришлепнул им на столе кружок мух и пошел подышать предвечерним воздухом.
За воротами он оглянул победным взором пустую дорогу и пустую улицу, отошел немного от избы, почувствовал, что теряет силы, но не сломался, не поник, дошел до прясла, оперся на него спиной, с трудом поднял и положил на жердь левую руку, правой придержал во рту трубку и застыл так надолго, будто памятник самому себе.
— Нет, нас не возьмешь, — твердил он, — мы еще покажем...
Скорей всего эти слова относились к селу, что, открываясь Филиппушкиной улицей, разрасталось вширь и вглубь, горбатилось избами, звенело голосами и сигналами машин, кукарекало, мычало, захлебывалось лаем одинокого цепного пса, лязгало чем-то железным — то есть жило суетливой, чуждой ему жизнью.
X
Сразу же после обеда Колюхов засобирался и по совету Анны пошел к зерноскладу, где взвешивались груженные зерном машины. Виктор Иванович взялся провожать его, но по дороге вспомнил, что надо еще выложить чьего-то поросенка и чуть не со слезами на глазах распрощался с дядей.
— Вот так вот все некогда! Когда это и кончится? — извинялся он. — Бегаешь, бегаешь... Вернешься уж, у меня поживешь.
— Ладно, иди, — отпустил его Колюхов, — я сам...
Он понимал, что племяннику действительно некогда, работа отлучек не любит, и, хоть очень не хотелось оставаться одному, бодро пожал ему руку и пожелал счастья.
Низкорослый весовщик с голубыми веселыми глазами охотно объяснил Колюхову, что Петро уже давно уехал на станцию, где было заготзерно, и должен скоро вернуться.
«Может, сразу на станцию? — подумал Колюхов и тут же отказался от этой мысли: сестру все же надо проведать, больше ведь не встретиться...»,
Ждать пришлось долго. Подъезжавшие шоферы, желая заработать рублевку, то и дело спрашивали, не на станцию ли собрался дед, но он отказывался: надо в Парфеново.
— А чего так спешно смываешься? — спросил его весовщик, — Приняли тебя тут плохо, что ли?
— Отчего плохо? Приняли как полагается. Тороплюсь увидеть всех, а то вот помру тут и не увижу, — отшутился Колюхов.
— А если и там от ворот поворот?
Весовщику на вид лет уже за сорок, а в поведении его было что-то ребячливое: дергался, вскакивал, завидя очередную машину, весело материл шоферов, и выходило, что всем он на свете друг и брат. Колюхов знал эту породу людей, знал, что они готовы любому встречному отдать последнюю рубаху, что всегда первыми поднимают скандалы и кидаются в драки, и всегда бывают биты, но, отлежавшись, охотно распивают с противником мировую и обнимаются, пока не приспичит подраться снова. Такому на каждую занозу не отвечай — тут же сыпанет пригоршней новых.
— Ты вот меня не знаешь, не можешь знать, — сказал весовщик, подсев к старику и настойчиво угощая его, некурящего, грошовой папироской из грязной, потрепанной пачки, — а я тебя знаю. Понял?
— Откуда тебе меня знать? — возразил Колюхов, припоминая, не встречался ли где, — таких много попадается среди бывших зэков, а там, где жил Колюхов, их хватало и среди работавших и просто шатающихся меж задельем и бездельем — «бичей».
— Не вспоминай, не встречались, — сказал весовщик. —« Я тебя по рассказам знаю. Батька с матерью говорили. Он ее все колюховской невестой дразнил. Понял?
-— Постой, да чей же ты?
— Я-то? Родинов. Помнишь Алексея Николаевича Родинова? Колхоз еще организовывал здесь. Вспомнил?
Колюхов кивнул: в памяти вырос живым молодой цыганковатый парень в одежде городского мастерового, прибывший на укрепление сычовской коммуны года за полтора до общей коллективизации. Не парень, а черный острогранный кремень — тронь, искры снопом, любого обожжет.
— Мало ты на него пошибаешь...
— Вот и он так. Когда веселым был, все Федоровичем меня навеличивал. Понял? До самого последнего дня председательствовал... Забавно: его нет, а ты сидишь здесь...
— А мать-то жива? — спросил Колюхов, делая невольную остановку перед каждым словом: весовщик был сыном той самой Натальи Галасковой, что не могла забыться и по-сегодня.
— Третьего года умерла. Войну вытянула, в сорок шестом — знаешь, какая тогда в деревне житуха была? — выжила, а тут одним днем. Понял? И болезни никакой не признали. Вот.
Весовщик разом умолк, зашарил по карманам когда-то дорогого шевиотового пиджака, теперь потертого, с загнутыми лацканами, вытащил свои папиросы и, раньше, чем прикурить, долго смотрел в одну точку суженными глазами и перекидывал папиросу из одного уголка блеклых губ в другой.
— Вот. Так что знаю я про тебя. Понял?
Колюхов вздохнул, отвернулся, лизнул губы.
— Что ты можешь про меня знать?..
— Да уж знаю!
Что он мог знать? Ничего. Да и про мать свою, Наталью Матвеевну, он тоже ничего не знает. Дети всегда знают про родителей меньше, чем про соседей и знакомых.
...А Наталья долго тогда не выходила замуж. Встретится на дороге, поклонится с издевкой, засмеется, дескать, знала же я, говорила тебе, что так все и будет, спросит: чего сычом смотришь, гляди соколом! Я зла на тебя не таю... Потом жила года два с одноруким Кирькой Спиридоновым, мужичонкой немощным, не по ее подолу, а когда и того задавило трактором, присланным для коммуны «Фордзоном», — угодил как-то под зубастое заднее колесо, — Наталья с отчаяньем стала погуливать даже с женатиками. Дело понятное — молодая, здоровая, ей тогда уже за тридцать было, красивая, хоть рисуй ее — живой мужик вот так мимо не пройдет. Тут и подвернулся ей этот Родинов. Был он моложе ее, горячий, заводной, такие не любят лакомые куски упускать, хоть у кого на день на два да вырвет для себя. Полюбилась она ему, видать. Сошлись. Как-то в компании захмелевшие активисты — были в том числе и Иван Самойлов, и Иван Корякин, и Филиппушка, и счетовод Жамов — попробовали ему открыть глаза на недавнее Натальино прошлое. Родинов взбеленился, арестовал застолье и повел за угол расстреливать. И расстрелял бы, не выбей счетовод у него из рук пушки, — такой заполошный был. А Наталью, значит, любил... Вряд ли что знает об этом молодой Родинов. Да и о том, как потешались мужики над горячей доверчивостью отца, тоже не знает. А случалось это часто. Родинов в крестьянстве ничего не понимал ровным счетом, и этим пользовались. Тот же Иван Самойлов дня прожить не мог, чтобы не разыграть кого. Увидит бабу какую, скажет, что только что встретил ее мужа с другой где-то под зародами, да скорей к той и соврет то же самое. Обе и прут со слезами за добрую версту к зародам — смех и грех. А Самойлов со смеху помирает, рассказывает об этом в самом людном месте. Доставалось от него и Родинову. Как-то зацвела гречиха. Зацвела дружно, одним днем. Посмотришь — ни дать, ни взять все поле засыпано чуть розоватым снегом. Родинов видел такое впервые. Что это? — спрашивает. Иван ему: гречиха. Кашу гречневую ел? Вот крупа. Видишь, осыпается. Кулачье саботаж ведет, уговаривает затянуть уборку, чтоб, мол, получше вызрела. А осыплется крупа, потом как соберешь? По зернинке с земли? Секретарь наш, товарищ Корякин поддался на эту вражескую агитацию, людей не пускает в поле, не разрешает убирать... Родинов молнией в село и при всем народе к Корякину с допросом, пистолетом перед носом машет: кто главарь саботажа по уборке гречневой крупы? Ты, гад? Тут не до смеха. Еле успокоили. В другой раз бабы посконь дергали. Зачем, — спрашивает Родинов Самойлова, — коноплю топчут? А это, — отвечает ему Иван, — кладовщик наш по кулацкому навету смешал сусеки с разными семенами конопли. Вот зеленая с семенами — это матерка, а рыжая, пустая — посконь. А он взял и смешал. Вредительство, что и говорить! Вот бабы выбирают теперь. Сколько истопчут! — убытки, прямые убытки... Взбешенный Родинов кинулся в мангазею, выволок оттуда Филиппушку, тот кладовщиком был, поставил к стенке, и тот едва на коленях объяснил ему злую шутку Самойлова. Пришлось в тот день Ивану прятаться в той же конопле... Вот такой был Родинов, Алексей Николаевич... А кто в мире знает, что в ночь перед раскулачиванием Наталья прибежала к нему и предупредила о предстоящей беде, чтоб успел собраться хоть кое-как — брать с собой разрешалось ведь только то, что на тебе...