Повесть "В начале жатвы" - Станислав Китайский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Колюхов немножко постоял в нерешительности, перед тем как зайти на территорию кладбища, горьковато смежил глаза, прислушался к щемящему звону в душе и коротко вздохнул: вот где оно, вечное поселение, конец пути человеческого...
Несколько отступив от середины кладбища, где стояла и в прежние годы, росла все та же густоланистая, корявая ель, темная, почти черная, и устрашающе дремучая. Вокруг почти на каждой могиле виднелись елочные ветки — такой обычай, чтоб могилки ими украшать, ими и дорогу покойнику стелят от самого порога до сырой ямы, их и в поминальные дни приносят сюда,— но, неживые, они быстро сохнут, рыжеют, осыпаются и чуть ли не первыми убеждают человека, что здесь именно кладбище, а не что иное. А ель шумит, живет, говорит, что не вся арифметика уместилась здесь.
Голубые кресты, такие же голубые оградки и невысокие красные пирамидки со звездами наверху теснились плотно одно к другому, впритирочку, еле протиснешься меж ними, и это так надо было. Земли кругом немеряно много, но это другая, живая земля. А здесь все могилки хотели быть как можно ближе друг к дружке, чтобы дать дошептать недоговоренное тем, кто теперь там, в глубине, дать возможность простить взаимные обиды и страдания и вместе, рядышком встретить то страшное, что называется небытием.
Плутая меж крестов и оград, то и дело сверяя расстояния по елке, Колюхов не сразу отыскал могилы родителей, а отыскав и войдя в их общую, одну для отца и матери, оградку, он сразу же опустился на установленную там крошечную скамеечку и облегченно перевел дух: на месте. А то ему уж было показалось, что их нет здесь вовсе и страшно сделалось, куда страшнее, чем бывало в детстве, в грибную пору теряя тятьку с мамкой в лесу, — там зналось, что все равно найдутся, откликнутся, поругают маленько и слезы вытрут, а тут если потеряется могилка, сровняется с землей, уступит ли место другой, новой, то уж навсегда. И оборвется истончавшая нитка, связывавшая тебя с уже непамятным, но все еще живым прошлым, и только и останется, что самому в яму лететь.
Обе могилы содержались в порядке, и Колюхову подумалось, что это племянница, рыжая толстуха Катерина ходит за ними, и он мысленно поблагодарил ее: хорошая баба. Кресты постарели, пооблупились, но стояли прочно — листвень в земле не гниет, зарозовеет и триста лет простоит, а краска шелушится, конечно, так подновляй почаще. Но тут Колюхову подумалось, что свежевыкрашенные кресты казались бы не такими родными. Было что-то правильное в том, что они блеклые, шершавые, что сквозь краску кое-где пробились и засохли светлые смоляные бусинки, и что надписи — имена и годы рождений и смерти — темные, будто пыльные. Кресты были теплые и хранили забытый церковный запах. Железные листья на старых венках слышно звенели на летнем ветерке.
Просидел Колюхов в оградке изрядно. Повздыхал, повспоминал. Задумался было, зачем только люди на земле живут, но не смог додумать ответа. Мать жила, как вода течет: с камушка на камушек, от одной заботы к другой, с переката на тихое и опять в перекат — и звенела, и шумела, и все, чтобы другим около нее было тепло да ладно, да так и застыла на бегу. Так жить велел ей ее суровый бог, которому она и помолиться как следует не успевала за неимением времени. Отец молчком вил-собирал по палочке гнездо свое, а больше робил землю изо дня в день, ею страдал, ею радовался, в нее и ушел молчаливо и спокойно. Учил он его, Федьку, жить — жить разумно, трезво, в работе умелой, упорной, в уважении к себе и к людям, в семье согласной, потому как нет человеку на земле другого счастья и приюта, как семья, — а вот умирать не учил. Никто никого этому не учит. Может, потому и страшится каждый этого неизбежного дела. А может, отец и не думал никогда об этом, и для него, как и для матери, смерть означала только переход к другой, спокойной жизни? А вот ты попробуй так, когда ничего у тебя путного не случилось, хоть и прожил больше, чем каждый из родителей. Работа? — о такой работе говорят, что она дураков любит. Не в радость была она, а в спасение, а это совсем другое. Потом уж по привычке вкалывал, гнал деньгу, чтобы на черный день подкопилось, а оказалось ни к чему. Жил не дураком, а кому от этого теплее было? Семьи, если по-доброму, так и не случилось. Не было семьи. Это кто со стороны смотрел, позавидовать мог: во всякую минуту — в трудную и в легкую — дудели они с Анной в одну дуду, и не в разные концы, как у других бывает, но только один он знает, какая музыка для сердца получалась из этого дудения: на похоронах веселее играют. И жалел он жену, и берег, а была чужой — ни дети, ни беды не могли затереть этого. И Анна знала это, и не жила, а крест несла. Плакала ни с того ни с сего: скорей бы уж под елочку, а мне одна дорога — под елочку. Под елочку — это вот сюда. А могилки ее тут и нету. Вот как. Сыновья — что ж? — не одни они, тысячи людей легли в безымянные могилы. Где могилы — кто знает? А не знаешь, где схоронены, так вроде и не погибли, живут себе в каком-то пространстве все такими же молодыми, с лица совсем молочными еще. Не метит, не запоминает война снопов на ниве своей, всем воздается общая, вечная память, и потому как общая, стало быть, ничья — звук. Вот и выходит, что так лучше: мертвыми не видел, могил не видел и не веришь душой, что нету их в живых. Ему же, Колюхову, вместе с Анной надо было здесь лежать. Не судьба...
Он осторожным шагом вышел из оградки, тихо закрыл за собой калиточку, подергал для уверенности запор. Запор был надежный. Рядом была могила Пелагеи, тоже ухоженная и прибранная. Возле нее под такой же красной тумбочкой, только со звездой на макушке — могила кого-то чужого, а дальше — опять имена родственников. Колюхов переходил от одной оградки к другой, читал надписи, вспоминал покойных живыми, встречал имена приятелей, недругов — почти все знакомые были тут. Попробовал подобрать место себе, подходящего не нашлось.
Он поднял еловый пересохший прутик, что выпал из чьего-то бывшего венка, выгнал за огорожу телят и попытался заделать пролом. Копался долго, но не было ни молотка, ни гвоздей, и он слепил загородку кое-как, скрепив ее подобранной возле могил тонкой проволокой и скрутив из сырой травы перевяслами. Понимая всю зыбкость и непрочность своей работы, он все-таки довел ее до конца, отошел в сторонку, посмотрел и тяжело вздохнул: нигде теперь кладбищ не блюдут, что на Севере, что здесь, — одинаково.
Солнце пекло уже вовсю, и над полевыми просторами занималось легкое марево. Вокруг разноголосо и резко сверчали кузнечики. На желтых, выгоревших от солнца релках пробегали и останавливались столбиками юркие толстощекие еврашки.
Надо было куда-нибудь идти, двигаться, но неизвестно было, куда и зачем, и это томило Колюхова. Село в долине виделось спокойным и недвижимым, темнело огородами й деревьями, щетинилось телеграфными столбами, журавлями колодцев, светилось новыми крышами и редкими белеными ставнями. Только спокойствие это кажущееся: сейчас там людно и хлопотно, каждый свое дело торопится справить, спешит куда-то, разговаривает с кем-нибудь, а ты всему этому чужой.
Приезд свой в Сычовку Колюхов считал сейчас лишним, ненужным, даже очень глупым. И чего только ожидал, когда перся, на что надеялся? Дурак и все тут. Сколько времени потерял ни за что ни про что. Дома хоть что-то да сделал бы. С выходом на пенсию он, чтобы не маяться бездельем, нанялся дворником при домоуправлении и находил себе заделье на каждый день: подметет раза два-три отведенный участок, вымоет из шланга асфальт кругом, польет цветы на клумбах, подладит песочницы для малышей, подремонтирует качели и карусельку — их по ночам великовозрастные озорники корежат, — а то кому дверь наладит, замок вставит, окно застеклит — только не сидеть пеньком. Занятия этого он стыдился, говорить о нем не любил, даже зарплату и мелкие премии получал, как получают подачку, против обыкновения никогда не пересчитывал денег, торопливо совал в карман и уходил. Ему казалось, что они вроде как незаконные: живет он тут, за собой же, считай, убирает, а ему платят, хвалят... Но сегодня он и об этом занятии вспоминал с сожалением.
«Это кладбище на меня давит», — подумал он, хотя и знал, что не в одном кладбище дело. И все-таки, чем дальше уходил он от погоста, тем легче и деловитее делалось его настроение. Когда вышел на дорогу, за которой томилось под солнцем пшеничное поле, и стал глядеть на его жаркую созревшую красоту, сердце совсем отошло: славно-то как, господи! — Говорят «море хлеба», куда тут морю! Море чужое, стылое. А тут вон как духовито пахнет!
Вдруг из долинины неподалеку вынырнул незамеченный раньше комбайн, и Колюхов пошел ему навстречу. Комбайн делал первый круг. Поле здесь небольшое, на загоны его делить не стали, выжнут кружком. За первым комбайном показался второй, третий. Это были красивые и ловкие издали машины. Шли они на большой скорости, ровно по дороге, оставляя за собой длинные холстины валков и темные следы больших резиновых колес на стерне. Колюхов догадался, что это именно о них толковали вчера в застолье мужики, расхваливая на все лады их устройство и чистоту работы, уверяя друг друга в завидной легкости труда на них. Колюхову еще хотелось подкусить споривших, что любая работа чужими руками влеготку делается, но сейчас он и сам позавидовал комбайнерам, небрежно, на манер городских таксистов, сидевших в своих стеклянных будках. Машины светились блестящими, еще заводскими, желтыми и вишневыми красками, сверкали фарами и гудели ровно, негромко. Проезжая мимо Колюхова, комбайнеры отрывали взгляды от длинных, саженей в пять, жаток, с веселым достоинством что-то кричали, приветственно помахивали руками. Он отвечал им поклонами тяжелой белой головы, с выражением застывшего на лице стариковского раздумья, хоть и сознавал себя в эти минуты тоже молодым и веселым от причастности своей, пусть мнимой, к удалой и приятной заботе косцов.