Черный человек - Михаил Волконский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пред ним стоял черный тюремный доктор.
«Доктор, зачем тут доктор? — подумал Гурлов. — Доктор, кажется, присутствует только при смертной казни?»
Черный доктор смотрел на него и улыбался.
— Ну, господин Гурлов, — проговорил он, — я пришел сказать вам по секрету, что вас сегодня выпустят из тюрьмы.
— То есть как выпустят? — переспросил Гурлов.
Ему показалось, что этот человек издевается над ним.
— Так, — ответил доктор, — выпустят на свободу. В вашем деле произошли серьезные изменения, открылись несомненные доказательства вашей невиновности, несмотря на ваше собственное сознание.
Это известие было столь радостно, что трудно было поверить ему сразу; но вместе с тем и не поверить не было возможности, так хотелось, чтобы оно было правдой.
— Как же это? Почему? — спросил Гурлов.
— Почему и как — узнаете потом, только помните, что я первый пришел вам сообщить это известие. Может быть, мне понадобится со временем ваша услуга.
Гурлов почувствовал, что голова у него идет кругом.
— Так вы не шутите? Это — правда? — снова переспросил он.
— Сущая правда. И повторяю вам: когда будете на свободе — не забудьте моей услуги.
— Ну, а князь Михаил Андреевич?
— Для него дело тоже приняло хороший оборот — приговор задержан; но его еще не выпустят. Он должен остаться пока в тюрьме, до выяснения некоторых подробностей.
Вслед за тем черный доктор стал участливо разговаривать с Гурловым, ободряя и утешая его, и, между прочим, сказал, что если Гурлову некуда будет деться после выхода из тюрьмы, то он, доктор, просит его к себе, и указал подробно, где и как можно было найти его.
Он не солгал — Гурлов был освобожден в тот же день.
XXV
Поздняя обедня давно отошла.
В сумерках большого собора горели свечи только у левой стороны иконостаса, пред чудотворной иконой, освещая ее богатую золотую, усыпанную камнями ризу. Все кругом тонуло в полумраке; было прохладно, и свежесырой воздух пах осевшим дымом ладана.
Сторож, в темном углу, у свечей, присев на скамейку и прислонясь к стене, позевывал и покашливал в руку, равнодушно посматривая на тени немногих молящихся, зашедших в собор в этот час.
У входной двери стояла монашенка в шлыке, с высоко подоткнутой рясой, в мужских сапогах.
Молящихся было очень мало. Старушка опустилась на колени у стенки, подымала глаза, медленно крестилась и усердно шевелила губами, читая молитву. Изредка, как отголосок, покашливания сторожа, старушка громко вздыхала и кланялась в землю. С другой стороны церкви молился очень юный паренек, часто и быстро крестясь и так же быстро кланяясь.
Пред образом, где горели свечи, стояла на коленях Маша с крепко стиснутыми руками и с сухим взглядом широко открытых красивых глаз, неподвижно уставленных на икону. Она не двигалась, не поворачивалась. Губы ее не шевелились, но вся она отдалась молитвенному порыву. Молилась она о земном, о житейском, о прерванном своем счастье, но точно была далеко от земли, далеко унесена своею молитвою и не чувствовала, и не осознавала, что делается вокруг нее. Ей оставалось только молиться. В молитве только было для нее утешение и была надежда на возврат этого прерванного счастья.
Ничего не могла Маша сделать; она могла лишь пойти к Косицкому и указать ему на несомненное доказательство, что ее муж ни в чем не виноват. Она сделала это, но видела, что правда была принята с неохотой и вовсе не так, как следовало. Она попыталась пойти еще раз — ее не пустили. Но, что бы ни делали люди, она чувствовала, что Божья правда должна восторжествовать и что твердая вера ее не останется без ответа. Она верила и молилась, и не было в душе сомнения, что случится именно то, о чем молилась она. И чудилось ей, что она будет услышана скоро и скоро увидит возле себя мужа свободным.
Это было как будто невозможно. Но для Маши казалось теперь, что нет ничего невозможного и что по вере своей человеку действительно дано двигать горами и заставлять реки течь от русла к истоку.
Она потеряла сознание времени и не заботилась о том, долго ли она стояла тут, охваченная сладким порывом молитвы. И вот, наконец, когда ее мысли совсем прояснились и она, полная любовью к любимому человеку, сосредоточилась на одном желании добра ему и через него — добра всем людям, она нашла определенные молитвенные слова и стала мысленно произносить их, постепенно, сама того не замечая, начав повторять их вслед за мыслью тихим, чуть внятным шепотом; сначала как будто не она, а кто-то другой шептал возле нее, потом она узнала свой голос, увидела золотую ризу образа, с которого не спускала глаз, самоцветные камни на ней, вышитую пелену под образом с галунным крестом посредине, каменные плиты пола, серебряный подсвечник и свет, лившийся от него сверху.
Она сделала земной поклон, потом еще и с некоторым испугом заметила, что не может уже в эту минуту отделиться от окружающего и найти снова только что испытанное ею забвение действительности.
Она испугалась, потому что подумала, что рано вернулась в эту действительность и что надо молиться еще и еще. Она рада была молиться всю жизнь и была уверена, что так и будет это, но теперь жизнь звала ее к себе, и в этой жизни ждала ее та радость, о которой она просила.
Маша оглянулась: рядом с нею стоял муж такой, каким она видела его в последнее время.
Первым чувством при виде его у Маши был трепетный страх — появление мужа показалось ей слишком чудесным. Но этот страх был не подавляющий, не гнет ужаса, а только смятение, благоговейное, робкое и покорное. Сердце ее забилось радостью — все равно, был ли это сам ее Сережа, или явился некий дух, принявший его формы, — степень счастья, с которым она увидела его, не могла измениться от этого, по крайней мере, в первую минуту.
Но это был не дух, не призрак и не видение, а сам он, ее муж, любимый и милый. Это Маша поняла сразу по тому взгляду, которым он встретил ее взгляд, и по той улыбке, которая ждала от нее такой же ответной.
Маша поднялась с колен; муж помог ей, и она, пришедшая сюда к образу одинокая и беспомощная, встала, опираясь на его руку, бодрая, сильная и счастливая.
Гурлов был только что выпущен из тюрьмы и, выйдя из своего заключения, не зная еще, как он разыщет жену, зашел в собор и нашел ее тут. Теперь опять они были вместе.
XXVI
Когда Чаковнина с Труворовым заперли в чулан, Никита Игнатьевич живо примостился на лежавшей тут соломе и, закутавшись в шубу, которую разбойники оставили ему, заснул. Чаковнин сгреб пришедшуюся на его долю часть соломы (руки ему развязали) и уселся, охватив колени и глядя пред собой в темноту. Он слышал говор и пересмешки располагавшихся на покой разбойников, слышал, как мало-помалу затих этот говор и сменился богатырским, громоподобным храпом. Чаковнин сидел и ни о чем не думал.
Настоящее положение не то что не страшило его, а как-то лень ему было вдаваться в подробности: думай не думай — а все равно будет, что будет. В душе он злился на то, зачем, собственно, попал он во всю эту переделку: сидел в тюрьме, теперь сидит в холодном чулане, а завтра — забодай их нечистый — и не известно, что будет! В данном случае «они», то есть те, которых должен был забодать нечистый, были неизвестным собирательным, из-за которого якобы Чаковнин попал в переделку.
Спать он не мог, но дремота одолевала его. Он несколько раз клевал носом, опять приходил в себя, сознавал, что заперт, что рядом с ним нежно посвистывает носом спящий Никита Игнатьевич, и оставался всем очень недоволен.
Ему показалось, что он долго перемогался так, как вдруг у двери послышалось движение: отодвинули засов, дверь слегка скрипнула, и в чулан осторожно просунулось огромное туловище человека.
— Что надо? — начал было Чаковнин.
— Шшш… — остановил его голос из темноты, — не замай, барин!.. Я к тебе не с дурным пришел.
— Да кто ты? — переспросил Чаковнин.
— Тарас, — быстро ответили ему, — Тарас, что всеми своими молодцами управляет. Нам долго разговаривать нельзя, ну, так слушай, барин! Помнишь мужичонку, что у заставы стоял, а ты ему позволил арестовать себя и к покойному князю отвести? Ты его этим от батожья избавил… Ну, так вот, мужичонко этот — отец мой! Скучно мне стало, как привезли тебя сегодня сюда. Думаю: «Неужели мне ему — тебе то есть, — придется за добро злом платить?» Как ни держу я своих молодцов в руках, а все-таки спасти мне тебя от них хитрость предстояла большая… Только ты с товарищем говорить стал хорошо. Так это умно насчет ста тыщ загнул, что лучше не надо. Ну, так вот я и пришел спросить тебя: правду ли ты говорил об этих тыщах или так только, чтобы время выиграть и зубы заговорить?
— Ежели дал я дворянское слово, — ответил Чаковнин, — то, значит, все, что сказал, — правда; в нашем теперь деле зубы заговаривать — только себе портить… Я это понимаю.