Безумие - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Плечи Маниты поднялись над грудной клеткой, и грудина ввалилась внутрь, как сломанный ящик. Она все так же, дудочкой, держала деревянные губы. Грудь не поднималась. Замерла.
– Не дышит…
– Сейчас задышит!
Не глядя, взял у сестры из рук шприц с кордиамином. Отдал ей – с глюкозой. Закатал рукав, воткнул иглу. Попал в сосуд: под кожей разливалась синяя кровь.
– Теперь глюкозу. Я сам. Перехвати ей руку.
Сестра обкрутила Маните руку выше запястья резинкой, вена надулась, Боланд попал в вену сразу, выдохнул облегченно. Глюкоза вытекала из иглы внутрь. Внутрь женщины. Внутрь смерти. Белая, сладкая жизнь.
«Живи. Только живи. Ты ничего не будешь помнить, что мы тут с тобой сделали».
Все. Ушла доза! Скулы Маниты из синих стали чуть розовыми. Грудь задышала. Шумно вылетал воздух из носа. Мышцы опять стали перекатываться под кожей. Судороги усилились. Она закусила губу и прокусила до крови. Боланд схватил с тумбочки столовую ложку и всунул Маните в зубы.
– Эх, черт… надо было палку… Маша, до чего ты дура!..
Руки женщины ожили. Она взмахнула ими и водила ими сначала по сведенному болью лицу, потом махала перед лицом. Два белых флага. Сжались в кулаки. Махала кулаками. Сквозь зубы, с торчащими в них самолетной ложкой, вырвался громкий стон. Такой же стон вырвался у Любы. Глотка под подбородком Маниты вздулась, как зоб у индюка. Клокотанья раздирали ее изнутри. Она била головой по подушке. Санитары навалились ей на плечи. Держали крепко. Она билась. Вырывалась. Она текла лавой. Брызгала ядом. Лилась спиртом. Пьянила их всех, слабаков, недужных, бессильных, сильной и великой водкой. Да! Я такая! Витька Афанасьев всегда говорил: ты пьяная женщина, и ты нас пьянишь. Мы от тебя, лишь от тебя хмелеем!
Румянец внезапно, разом, скатился со щек. Снежная пустота залила лицо. Перестала дергаться. Бороться – перестала. На койку рухнула. Задрала подбородок. Изо рта побежала пена. Окаменела. Закатила глаза. Слоновая кость белков сквозь прорези век. Хрипы птичьего горла. Сестра тащила капельницу. Боланд тихо матерился. Люба глядела неподвижными глазами. Два дорогих опала с красными точками плывущих прочь зрачков под белым крахмальным шутовским колпаком.
Кома пришла во второй раз. Ничего. Такое тоже бывает. Выведем. Не тех еще выводили. И эту вытащим. Маша, калий, магний, коргликон! Маша, камфару! Нашатырь! Не больной. Ей! Пальцем на врача показывал. Люба сама взяла ватку из дрожащих рук сестры. Кололи, искали вены, не находили, опять кололи. Синяя кровь медленно, важно текла в недосягаемых тонких, водорослевых жилах. Надо было найти кончиком иглы и проколоть насквозь единственный миг, вставший между болью и безмолвием. Нашел. Он всегда находил. Он опытный. Это ему лучше ничего не помнить. Но он всегда помнит все. Ему самому надо бы инсулиновую кому. Пожалуй, он попросит Любу. Она уже насмотрелась. Она уже научилась. Она понятливая.
Всех отослали: санитаров, сестру, нянечек. Обедали, молча стучали ложками. Люба не ела. Она не могла есть. Она сидела на колченогом стуле около Манитиной койки. Смотрела на нее. Пришла Тощая. Потрепала ее по плечу: что восседаешь тут? На это постовая сестра есть! Люба глядела невидяще. Опалы плыли. Прошептала: я слежу за ней.
Когда Манита очнулась, она изумленно обводила глазами плафоны, тумбочки, палату, окно за решеткой.
Где я? Кто я? Люба улыбнулась и заплакала. Ты в больнице. Ты что-нибудь помнишь? Я ничего не помню. И я тоже ничего не помню; вот и хорошо, мы обе свободны.
Люба вытирала слезы шапочкой.
Манита лежала недвижно, спокойно, вытянув ноги, тускло глядя в белый потолок.
* * *Беньямин ловил таракана.
Он ловил больничного таракана, а вся палата глядела на него и хохотала.
Советы давали.
– Ты ловчей, ловчей!
– Прыгни, прыгни!
– А ты присядь! Присядь!
– Да нет, что тут присядь, ты на живот ляг! На пол! Не бойся! Он чистый!
Таракан-прусак резво бежал по полу. Останавливался, шевелил усами. Беньямин подкрадывался. И только заносил согнутую ковшиком руку – таракан срывался с места и заползал под тумбочку.
– Все! Убег к шутам!
Нет. Выползал опять. И выползал на середину палаты, будто дразня Беньямина; и снова Беньямин сгибался в позе ловца и осторожно навострял руку.
– Шалит! Шалит он с тобой!
– Ну, Блаженный, не подведи! Ап!
Беньямин сам не знал, зачем он ловил бедняжку. Потому, что живой? Потому, что другой?
– А ты его тапком, тапком! Хлопни и раздави! Что церемониться!
Ванна Щов бессмысленно глядел на тараканью возню. Качался взад-вперед.
– Ванну щов… ванну щов…
Блаженный прыгнул и накрыл ладонью таракана. Зажал в кулаке.
Поднес к уху, будто таракан был жук и должен был в кулаке биться и жужжать.
– Елочки зеленые! Блаженненький-то насекомое спымал!
Беньямин чувствовал, как у него в кулаке скребутся жалкие, тонкие тараканьи лапки.
Он разжал кулак.
Таракан быстро побежал у него по руке вверх к плечу, заполз на седую голову и с головы плашмя рухнул на пол.
Лежал на спинке, сучил лапками.
Беньямин сел на корточки и заботливо таракана перевернул.
Таракан рванул с места в карьер. Исчез, как не бывало.
Больные зароптали.
– Ну вот! Надо было тапком, тапком!
– Эх, мазила!
– Ты дурак совсем или как?! Они же нам тут продукты портят! Убивать их надо!
Беньямин поднял голову. Глядел светло, пронзительно, прозрачно.
– Мне жалко его стало.
– У пчелки жалко! – брызгая слюной, крикнул Мелкашка.
– Жалко, – твердо повторил Беньямин, – он такой живой. Он Божья тварь!
– А мы все тут что, неживые?!
Мелкашка сжал кулаки и потряс ими.
Политический завопил:
– Вон он! Вон!
Таракан бежал мимо койки Беса. Бес спокойно взял шлепанец и холодно, сухо прихлопнул таракана. Насмерть. В лепешку.
* * *На дощатой сцене прыгали люди.
Они прыгали высоко и неуклюже, по-птичьи размахивая руками. Взлететь они все равно не могли бы, даже если захотели. Софиты слепили их, осветитель то и дело менял цвет – насылал на сцену то поросячье-розовый, то резко-синий, ножевой, то густо-винно-красный, и все заливало гранатовым соком. Красный. Осветителю особенно нравился красный цвет; будто бы через кремлевскую рубиновую звезду лучи прожекторов озорно пропускали, и огромные красные призрачные лужи плавали по сцене, выхватывая из тьмы то толстую тетку в белом струистом платье, вроде ночной сорочки, то жирного дядьку в белых лосинах, дразняще-алых, когда он вставал в красный круг, то необъятных крестьянских баб в деревенском хоре: они изображали пальцами, будто ощипывают ягоду с кустов, а при этом голосили так высоко, беспомощно, пронзительно-визгливо, будто звали на помощь на пожаре.
Складки белого платья соблазнительно очерчивали бока-бочонки толстой тетки. Она широко разевала огромную пасть, оттуда доносились натужные длинные визги. Иногда голос тетки падал вниз, будто с ледяной горки, и люди в зале облегченно вздыхали и громко хлопали. Голос нащупывал внизу густые, плотные, сочные звуки. Потом растерянно всплывал наверх, взбирался выше, выше, еще выше. И опять висел наверху, под потолком темного страшного зала, обвиваясь серебряным звонким плющом вокруг чудовищной хрустальной люстры, похожей на выловленный из океана и подвешенный к потолку айсберг. Люстра в темноте коварно вспыхивала синим, алым, золотым. Стекляшки звенели. Они звенели от лютых морозных фиоритур пухлой тетки. Тетка бегала по доскам сцены и прижимала руки к груди. Зал жалел ее. И, жалея, все громче ей хлопал.
Это была опера.
Коля Крюков повел жену Нину в оперный театр не просто так; у нее сегодня был день рожденья. Коля, я не люблю свой день рожденья! Лапонька, это ничего. Я тоже не люблю. Ах вот как! Да свой, свой. У меня тебе сюрприз. Я два билета в оперу купил!
Из-за кулис дружно выбежала кучка молодых людей в таких же белых лосинах, как у толстозадого мужика. Дядька встал впереди белоногих юношей, задрал голову, закрыл глаза и залился сумасшедшим кенарем. Пел и сам собою был доволен. Осветитель шарил по белым обтягивающим штанам красными, багровыми лучами. Потом выхватил из мрака лицо толстяка синим мертвенным светом, и всем в зале почудилось – покойник. Дядька упал на колени и стал жадно протягивать руки к толстой тетке, сидевшей в краснобархатном кресле с бумажкой в руках. Тетка время от времени подносила бумажку к лицу и близоруко шарила по бумажке густо накрашенными глазами. При этом они оба продолжали высоко и отчаянно визжать, а хор белоногих молодчиков гудел сзади пчелиным роем.
Нина обернула рассерженное лицо и посмотрела на Крюкова. Свела пушистые черные брови в одну прихотливо изогнутую дугу. В темноте, в высверках высоких и далеких, стрекозино позвякивавших хрусталей блестели ее глаза и зубы.
– Колька… Тоска какая! Это не пение. Они поют фальшиво!
Крюков заботливо склонился к жене.