Дети Везувия. Публицистика и поэзия итальянского периода - Николай Александрович Добролюбов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эта страна, где мысль подчинена цензуре, естественно обречена на молчание, – провозглашает аббат Мишон. – Кто захочет подвергаться изувеченью от пристрастного или глупого цензора? Больше – кто осмелится писать, зная, что одна фраза, один намек, одно слово могут быть гибельны? Я никогда не предполагал, чтобы цензурная суровость доходила до такой степени в Неаполе. Мне было известно, например, что некоторые труды по естественной истории были изданы в Палермо; но в Неаполе их невозможно было найти. Я напрасно искал даже путеводителей и некоторых сочинений о Святой земле… Книг мало пишется в Неаполе, как мало читается. Если заходят сюда книги, то они прячутся на полках библиотек и никогда не обращаются в книжной торговле. Жалко видеть на выставках в книжных лавках, что это за литература, которой дозволено свободное обращение в публике… И это вовсе не значит, что неаполитанский ум лишен самобытности и огня; нет, его убивает свет; это светильник, гаснущий под спудом. Нет сомнения, что в числе лучших, свободных стремлений неаполитанских образованных классов надо заметить стремление – получить право выражать свои мысли о всех вопросах, интересующих человечество. Этот народ, униженный своим правительством до степени скотов, в отношении к философскому и литературному движению человечества, тяжко страдает от этого унижения. Это бедное дитя, не имеющее возможности развить своих способностей ученьем и с грустью взирающее на детей богатых, имеющих все способы учиться[152].
Оставляя в стороне желчные выходки аббата, мы находим в его отзыве полнейшее подтверждение того, что со стороны литературы бурбонское правительство было вполне обеспечено. О его заботливости в этом отношении свидетельствует и тот факт, упоминаемый не без горечи в «Записках» Монтанелли, что иезуитская цензура всё еще казалась в некоторых отношениях не вполне предусмотрительною и потому впоследствии отдана была в непосредственное ведение Делькаретто, бывшего начальника жандармов и потом министра полиции[153].
Подобные распоряжения приводили в отчаяние либералов. Бесплодная ярость их передана была в ядовитых выходках французских и английских журналов и в заметках туристов. Иногда они доходили до большого неприличия в тоне, но именно при этом-то и высказывалось наиболее искренно всё бессилие оппозиционной и либеральной литературы в Неаполе, вся ничтожность писателей, желавших что-нибудь непозволительное провести через эту цензуру. Они только осуждали себя на напрасные муки и принудждены были искажать свою мысль, так что она всегда выходила ни то ни се и лишалась даже достоинства строгой логичности. Вот как об этом рассказывает один из французов, довольно серьезно познакомившийся с Италией, Марк Монье[154]:
«Никогда и нигде человеческая мысль не была жертвою деспотизма более произвольного и детски мелочного, не угнеталась и не терзалась с большим невежеством и упорством, как в Неаполе, особенно перед 1848 годом и после того.
Всякий журнал, книга, газета, всякий листок печатной бумаги подвержен был предварительному просмотру и исправлениям цензора. Таким образом, он читал около 40 газет и журналов, издававшихся в Неаполе, и всё, что печаталось отдельными книгами. Он изнемогал под тяжестью этой работы, подобной работе школьного учителя и вместе мудрого Ментора литературы, и за то был награждаем всеобщим презрением.
Я, впрочем, ошибаюсь, говоря об одном цензоре; их два в Неаполе: один духовный, другой – от полиции; первый ловит контрабанду вольнодумства религиозного, второй стоит на страже, чтобы не пропустить в печать идей или фраз, противных так называемому общественному порядку.
Положение писателя, имеющего что-нибудь сказать и видящего над собой эту двоякую грозу, невыносимо. Один итальянец говорил об этом: у нас автор волей-неволей всегда имеет своим сотрудником цензора. Пусть он и не коснется моей книги – тем не менее он виден будет во всяком обороте моей фразы, в развитии всякого моего суждения, в выражении всякого чувства. Это потому, что я вижу моего цензора пред собою, когда обдумываю мой предмет, помню о нем, когда берусь за перо. Он как будто стоит за мною, когда я пишу, и читает написанные строчки. Как часто развитие мысли останавливается на половине, чувство заглушается от уверенности, что они не могут быть пропущены бурбонскою цензурою в том виде, как бы я хотел. Я начинаю фразу и чувствую, что цензор не дает мне кончить ее. Таким образом, чтобы иметь возможность писать, я раздвояюсь, думаю за себя и за своего цензора, обрезываю мои мысли его ножницами и кончаю тем, что действительно выражаю уже не то, что я хочу и думаю, а то, что считаю согласным с понятиями цензора и его инструкцией, то, что мне позволено думать и выражать»[155].
Эти признания должны быть искренни; судите же по ним, в какой мере возможны были в Неаполе сочинения, опасные для господствовавшего порядка вещей! Сами писатели сознаются, что они принуждены были искажать свои мысли сообразно с понятиями цензора (то есть, разумеется, не того или другого человека, в