Навеки девятнадцатилетние - Григорий Бакланов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Парный патруль, в такт мерным шагам покачивая дулами винтовок, торчавших у каждого над погоном, прошел по вокзальной площади под фонарем. На всякий случай он переждал за домом-- начнут спрашивать: кто? зачем? почему? Вид у него беглый: шинель без погонов, пустой рукав прихвачен ремнем-- откуда такой выскочил? Чем объясняться, лучше за углом перестоять.
Они прошли, не спеша, самые главные на всей площади: в вокзал шли греться. Пока он пережидал их, накатило от паровоза белое облако, обдало сырым теплом, каменноугольной гарью. Бухнула вокзальная дверь, пропустив патруль внутрь. Третьяков вышел, держась тени, перешел пути. И вот они, два четырехэтажных дома, окнами смотрят на железную дорогу, как объясняли ему.
У крайнего крыльца, где на снегу лежал перекрещенный рамой желтый свет окна, он вдруг оробел: собственно, кто его ждет здесь? То спешил, радовался, а сейчас со стороны взглянул на себя, и вся решимость пропала.
Поверх занавески в окне был виден закопченный керосинками потолок кухни. Третьяков потоптался на крыльце, на мерзлых, повизгивающих досках, взялся рукой за дверь. Она была не заперта. В подъезде натоптано снегом, холод такой же, как на улице. Голая на морозе, горела над входной дверью лампочка с угольной неяркой нитью. Две двери в квартиры. Каменная лестница на второй этаж. В какую постучать? Одна обита мешковиной для тепла, на другой-- потрескавшийся черный дерматин. Он одернул шинель под ремнем, расправился, пересадил ушанку на одно ухо и наугад постучал по ледяному глянцу дерматина. Вата глушила звук. Подождал. Постучал еще. Шаги. Женский голос из-за двери:
-- Кто там?
Третьяков для бодрости кашлянул в горсть:
-- Скажите, пожалуйста, Саша здесь живет? Молчание.
-- Кака Саша?
Только тут он спохватился, что ведь и фамилии ее не знает. "С косами такими красивыми",-- хотелось сказать ему, но сказал:
-- У нее мать в больницу отвезли...
-- Отвезли, дак чо?
"Дак чо, дак чо..." Дверь бы лучше открыла.
-- Сашу позовите, пожалуйста. Что же мы через дверь разговариваем? Из госпиталя к ней по делу.
Опять долго молчали. Лязгнула цепочка, дверь приоткрылась; полная голая женская рука из-под пухового платка держала ее. Лицо припухшее. Печным теплом, керосином пахнуло из-за ее спины.
-- Нам сказали, мать у нее в больницу отвезли,-- говорил Третьяков, словно бы он сюда от имени всей Красной Армии явился. И одновременно старался расположить к себе улыбкой, стоял так, чтобы при неярком свете лампочки было видно его всего от шапки до сапог: вот он весь, можно его не опасаться.
Женщина смотрела все так же настороженно, цепочку с двери не снимала:
-- Сам-то ты кто ей будешь?
-- Вам это совершенно не нужно. Саша здесь живет?
-- Зде-есь.
-- Позовите ее, пожалуйста.
-- А ей не-ет.
Он все никак не мог к уральскому говору привыкнуть: она отвечала, как будто его же спрашивала.
-- Где же Саша?
-- В больницу и пошла-а.
Вот этого он почему-то не ожидал, что ее может не быть дома. Уже на крыльце подумалось: надо было хоть спросить, давно ли ушла? Когда будет? Он оглянулся, но возвращаться не стал.
Зайдя от ветра за угол дома, решил ждать. Стоял, притопывал, чтоб ноги не оледенели. Мороз был хоть и не так силен, но в одной шинели долго не простоишь. Особенно рана в спине зябла. Только на этих днях впервые сняли с нее повязку, все там еще чувствительное, оголенное.
Часов у него не было, чтобы хоть время представлять, когда ждешь, оно всегда долгим кажется. Часы с него снял санитар, там еще, в траншее, когда его ранило. Он наложил жгут остановить кровь, сказал: "Заметь время. Через полчаса надо снять жгут, а то рука омертвеет, отомрет вовсе". Третьяков достал часы, а он еще спросил: "Наши?"
Часы эти были первые в его жизни. Три недели подряд ходил по утрам отмечаться в очереди. Очень хотелось ему наручные, с решеткой поверх стекла. Такие, с решеткой, были в их классе у Копытина. Носил он их на пульсе, часто поглядывал на уроке: отставит руку и глядит издали, словно бы иначе ему плохо видно. А когда наконец подошла очередь, наручные все разобрали, и ему достались большие, круглые и толстые 2-го гос-часзавода карманные часы. Стоили они 75 рублей, тех, довоенных 75 рублей. Он сам заработал эти деньги: в учреждениях к праздникам писал плакаты на кумаче. Только уже в полевом госпитале, после операции, он обнаружил, что часов нет. И не так ему часы было жаль, как всего с ними связанного, что они из дому.
Ему удалось наконец прикурить одной рукой. Стоял, грелся табачным дымом, притопывал. Когда почувствовал во рту вкус горелой бумаги, бросил окурок. Ветер из-за угла подхватил его, выбитые искры заскакали по снегу. Нет, долго так не простоишь. Злясь на себя, он неохотно побрел к госпиталю.
Вдали, над путями, над семафором-- четко вырезанный, огромный, будто ненастоящий месяц. Дорога пошла вниз, месяц впереди начал опускаться за семафор. Где-то далеко на путях прокричал паровоз, осипший на морозе. И, разбуженный его криком, Третьяков повернулся, пошел обратно, торопясь, словно боялся растерять решимость. Он постучал опять в ту же дверь. Она открылась сразу.
-- Вы простите, пожалуйста, я не спросил, где помещается это, куда Саша пошла? Больница эта? Женщина скинула цепочку с двери:
-- Заходи, чего дом-то выстужать.
Он вошел. С безбрового лица смотрели на него рыжевато-карие глаза. Они одни и были на белом припухлом лице. Смотрели с любопытством.
-- Давно Саша туда ушла?
-- Давно-то не шибко давно, а уж порядочно будет. И оглядывала всего его, чем дальше, тем жалостливей.
-- Далеко отсюда до этой больницы?
-- Дак не больница, больница-то в городе, а это бараки совсем. Для инфекционных которы. Саша из школы пришла, а матерь увезли. Ой, плоха была, плоха совсем. Она по следу и побежала за ей. Гляжу -- вернулась. "Саша, ты обожди, Василий мой с работы придет, мы Иван Данилыча спросим".
-- Кто это Иван Данилыч?
-- Иван-то Данилыч?-- Она изумилась, что можно его не знать.-- Дак райвоенком ведь Иван Данилыч, мужа моего брат старший. "Ты, Саша, обожди, спросим его дак..." Она ничо не говорит и есть не стала нисколько. Бегат по дому по углам, ровно мышка. Темно уже, слышу, побежала опять.
-- Так как же бараки эти найти?
-- Да просто совсем.
И опять с сомнением оглядела его шинель, пустой рукав под ремнем.
-- Улицу Коли Мяготина знаешь, небось?
-- Знаю,-- кивнул Третьяков, надеясь из дальнейшего понять, где это улица Коли Мяготина. А сам отогревался тем временем, чувствовал, как набирается тепло под шинель.
-- Ну, дак по ей да по ей до самого до Тобола.-- И, придерживая на себе пуховый платок, левой рукой показывала в окно через пути -- в обратную от Тобола сторону.
-- Значит, если от вокзала, это будет широкая такая улица?
-- Ну да. А как до Тобола дойдешь, дак вправо и вправо.
Перехватив платок левой рукой, она махала вправо от себя. Мысленно он все переставил, поскольку, сама того! не подозревая, она стояла к Тоболу спиной и показывала все наоборот.
-- Понятно. Значит, до Тобола и вправо. Тобол-- на западе? Я хочу сказать, солнце за Тоболом садится?
-- За Тоболом. Где ж ему еще западать?
-- Понятно.
Он начинал ориентироваться. Из окна коридора в госпитале каждый день было видно, как в той стороне садилось солнце.
-- Можно вовсе просто: по Коли Мяготина пойдешь, дак и свернешь вправо по Гоголя. И опять-- прямо. И опять-- вправо: по Пушкина ли, по Лермонтова. Так, лесенкой, лесенкой...
-- И там бараки будут?
-- Не сразу они. Сначала-- кладбище. Тобол-то в сторону уйдет.
Кладбище-- это верный ориентир. В случае чего кладбище укажет ему каждый.
-- А за кладбищем и они уже. Дальше вовсе ничего нет, один обрыв.
-- Спасибо,-- сказал Третьяков. Хоть смутно, а что-то он уже представлял. И, взявшись за дверь, попросил: -- Если Саша раньше вернется, вы ей ничего не говорите. Искал, не искал, вы ей не говорите этого. А то думать будет...
И по недоуменному ее взгляду понял: непременно тут же и расскажет. Еще и в дом не даст войти, как все расскажет.
ГЛАВА XVI
Не будили его даже к завтраку. Сквозь сон слышал Третьяков какие-то голоса, один раз близко над собой услыхал голос Китенева.
-- У него сон ужасно плохой. Всю ночь промучился... Вновь проснулся он от суматохи. Посреди палаты у стола сгрудилось несколько человек, звякало стекло о стекло, булькало из графина. Что-то разливали.
-- Так... Кому теперь?-- быстро спросил Китенев.-- Атраковскому нельзя. Ройзман!
Он взял Ройзмана за рукав, дал ему в пальцы стакан, мутноватый на свет:
-- Давай!
Увидев стакан, Третьяков сразу почувствовал сивушный запах самогонки, сел в кровати:
-- За что это вы пьете с утра пораньше? Китенев глянул на него:
-- Ты б еще дольше спал. Наши к Берлину подходят, а он только проснулся.
-- Нет, в самом деле, что случилось? Но ему уже налили:
-- Действуй! Спрашивать будешь потом. И тут же рассказали: