Современный грузинский рассказ - Нодар Владимирович Думбадзе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это легенда о юноше — охотнике на туров, который разгневал Очопинтре — лесного бога и был наказан. Заговорил бог зверье. От рождения не был способен охотник на иное ремесло, бродит по горам, но лишь завидит на уступах серну или тура, как тут же сгинут они; днями и ночами мечется он от хребта к хребту, в жару и снег, в грозу и дожди, но тщетны его искания. Извелся юноша, пал духом, не устает молиться, чтобы простилось ему.
Смилостивился Очопинтре, ибо ничем иным не мог успокоиться этот охотник. Снова попадается дичь, вдоволь запасся он мясом, запела душа его. Но прежде чем простить, взял с него бог клятву — не убивать оленя, иначе нашлет на него лютую казнь. В самом сердце хранил охотник наказ Очопинтре, помнил его, когда преследовал тура, когда настигал джейрана, когда поражал стрелой серну. Обильна была добыча, часть убоины приносил он в жертву лесному божеству и каждый раз клялся, что не нарушит наказа. Скалы раздвигались перед ним, обвалы уползали вспять, открывая дороги, реки сужались, позволяя перепрыгнуть их. Неисчислимыми были его трофеи, но ни на минуту не забывал он о зароке не убивать оленя.
И вот однажды под вечер, когда солнце покидало ущелье, а сумерки накрыли убитого тура, брошенного у потухших углей перед алтарем, лучи заходящего светила легли вдоль отрогов и красотой своей ослепили охотника. По изломам хребта погнался он за оленем, выбежавшим из теснины. Всю ночь гнал его, забыв обо всем на свете, и к утру настиг. На натянутый лук, готовый пустить стрелу, вместе с первыми лучами солнца упал и взгляд Очопинтре.
Лук выпал из руки клятвопреступника, окаменела согнутая шуйца, сжимавшая тетиву, вырвались из плоти жилы, натянувшись между плечом и предплечьем, словно струны арфы; тело срослось с конем, чтобы не в силах был он остановить бег, преследуя зверя и терзался еще отчаянней, лишенный возможности убивать. И только правая рука по-прежнему служила ему: он ударял ею по жилам, превращенным в струны, и пел, ибо ничего не умел он, кроме как охотиться, и тем выражал свою муку, которая заставляла струны вторить его песне.
Насилу приспособился к семейной жизни Батарека Чинчараули. Слегла жена — сам взялся за стряпню. Прибрал в доме, выдубил овчины и два тулупа, смазал сабли, открыл котлы с пивом, собираясь созвать соседей. Перетряхнул уложенный сундук, выбрал пестрые рубахи, сложил их отдельно. Весь пыл вложил в семейные заботы, отогрелся семьей, отошел немного, приглянулось ему бабье дело: ни одного угла не оставил, не переворошив. На третий день добрался до самого верха.
Нежный от природы, разбойничьи угрюм в делах и повадках Батарека Чинчараули. Пристально, гневно обвел взором паутину, свисавшую с потолка и цеплявшуюся за волосы. Запутался ногами в разбросанных вещах, в упор уставился на дочь обуреваемый хозяйственными заботами мужчина. Так, бывало, злился на ленивого подручного во время стрижки овец.
Чем-то богаче стала поэзия Мзии, глаза ее просияли, увидев отца. Растаяло сердце Батареки, но он насупился еще жестче, стараясь скрыть свою нежность; вместе с невольной слабостью тоска и злость, накопившиеся от зимнего безделья, навалились на сердце, и он взревел:
— Ты почему матери не поможешь, калау[11]?!
С ласковой улыбкой приблизилась к нему Мзия, она не подумала притвориться пристыженной и потупить глаза, настолько права была перед самой собой, что отцовское обвинение ничего не говорило ей. Батарека словно проникся правотой дочери, понял, сколь никчемны его хлопоты по дому, и устыдился перед Мзией за свое пустое рвение.
Свою растерянность он выразил так:
— Калау!
— А?
— На что ты пригодна, бездельница!
— Отец.
— Хвороба тебя забери! — гремел мужчина.
Мзии не хотелось понимать слова отца, и она тоскливо отвернулась к окну.
Едва дочь отвела глаза, как Батарека пришел в себя, подвернулась возможность излить злость, которую он почувствовал при виде нерадивой дочери. Эту злость родило ощущение вины, к которой он не был причастен и загладить которую не мог. Восставший неизвестно против чего, захлестнутый бешенством, он вложил все свои чувства в пощечину и, ругаясь, скатился по лестнице.
На другой день он никак не мог заставить себя подняться наверх и послал больную жену отнести дочери обед. Посреди комнаты, над потухшим очагом, на спускавшейся с потолка очажной цепи повесилась Мзия — дочь Батареки Чинчараули.
Перевод В. Федорова-Циклаури.
ЭДИШЕР КИПИАНИ
ГОБОЙ
У каждой профессии есть свое надоедливое однообразие, утешал себя Димитрий, когда вечером, помахивая своим неразлучным гобоем, входил в здание оперы. Он молча, привычным кивком головы, приветствовал оркестрантов, раскрывал черный деревянный футляр и пробегал по клапанам короткими пальцами. В зале медленно гасли люстры, словно кто-то приспускал фитиль огромной лампы, суетились в поисках места запоздавшие зрители; к пульту подходил дирижер, поднимал палочку, и начинался очередной спектакль. Если, случалось, приезжал на гастроли какой-нибудь знаменитый певец, Димитрий в паузах тихонько привставал на цыпочки, чтобы получше его разглядеть и послушать. А так ничто не нарушало каждодневного однообразия.
Кажется, с тех пор, как Димитрия приняли в оперный оркестр, — а было это тридцать пять лет назад, когда партии Абесалома и Хозе еще пел Сараджишвили, — ничего не изменилось. Классический репертуар Димитрий знал почти на память, а новые и хорошие оперы создавались не часто, поэтому дни премьер не приносили ничего такого, что могло бы взволновать старого музыканта — строгого ценителя искусства.
Конечно, после премьер писали рецензии, хвалили постановщика, возносили певцов и где-нибудь в конце мимоходом отмечали, что «оркестр звучал отлично».
Кроме такой похвалы, Димитрий за всю свою жизнь больше никакой не получал. Разумеется, если в «отличном звучании оркестра» подразумевался и его гобой.
Надо сказать, что вместе с другими музыкантами Димитрий был награжден медалью за участие в концертных бригадах