Вальпургиева ночь - Густав Майринк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Каждый человек – инструмент, только сам он этого не знает. И лишь одно Я не инструмент; оно пребывает в Срединной Империи, вдали от знаков плюс и минус. Все остальное – только инструмент, одно – инструмент другого. Невидимое – это инструмент Я.
Раз в год, 30 апреля, наступает Вальпургиева ночь. Тогда, как говорят в народе, мир демонов выходит на свободу. Но есть и космические Вальпургиевы ночи, экселенц! Они разделены слишком большими временными интервалами, чтобы человечество могло их запомнить, поэтому каждая космическая Вальпургиева ночь считается новым, никогда прежде не виданным явлением.
Сейчас начало космической Вальпургиевой ночи.
В такую ночь высшее становится низшим, а низшее – высшим. В эту пору события почти без всяких причин взрываются одно за другим, и уже ничего нельзя обосновать «психологически», как в популярных романах, где половая проблема «Вечной любви» (чувственно прикрытая, чтобы еще бесстыдней проглядывала) предстает каким-то ядром мироздания, а в счастливом замужестве бюргерской бесприданницы усматривают чуть ли не грядущее воскресение «божественной» поэзии.
Час пробил, и псы диких егерей вновь перегрызут свои цепи, но преломится нечто и для нас: великий закон молчания! Сутра: «Народы Азии, храните свое неизреченное молчание» – более недействительна. Мы поступаемся ею во благо того, кто созрел для полета.
Мы должны говорить.
Это единственная причина моего обращения к вам. Усматривайте в этом веление часа, а не вашу частную заслугу. Настало время, когда Я должно обратиться ко многим.
Иной не поймет моего языка; для такого мои слова как зуд в душе, растревоживший глухого, который начинает гадать: «Кто-то обращается ко мне, но чего он от меня хочет?» Такого охватывает лихорадочная жажда вершить, переделывать, ломать – что на самом деле не является волей Я, это инспирация дьявольского знака плюс в кровавом небе космической Вальпургиевой ночи.
Все сказанное мною, экселенц, как бы принадлежит отраженному в Зрцадло магическому образу – но сами слова исходили из Срединной Империи, вы понимаете: от Я, которое везде – и надо всем!
Ваши высокоблагородные предки, экселенц, целое тысячелетие тешили себя званием лейб-медиков; а что, если бы теперь экселенц немного позаботился о драгоценном здоровье своей собственной души?
До сих пор, экселенц, – увы, не могу обойти молчаньем – ваш высокочтимый полет не был достаточно высоким, «Шнель» с его паприкой отнюдь не граничит, как это было бы, конечно, желательно, с взыскуемой Срединной Империей. Зачатки крыльев экселенц, несомненно, имеет (что бывает с теми, у кого отсутствуют даже они, вы могли недавно убедиться на печальном примере центпального директора), иначе я бы не утруждал себя сегодняшним визитом – так вот, как я уже сказал, крыльев еще нет, однако зачатки имеются, примерно такие, как… как у пингвина…
Скрип дверной ручки прервал лекцию усатого призрака; дверь медленно раскрылась, и по диагонали висевшего на ней зеркала скользнуло отражение комнаты со всей ее обстановкой; мебель, казалось, утратила свою опору. Вошел полицейский.
– Пожалуйте по домам, господа, двенадцать часов! Ресторация на сегодня закрывается!..
И прежде, чем господин императорский лейб-медик смог членораздельно сформулировать переполнявшую его бездну вопросов, актер уже молча вышел вон.
Глава 5
АВЕЙША
Ежегодно 16 мая, в праздник Святого Яна Непомука[18], покровителя Богемии, на первом этаже во дворце Эльзенвангера давали большой ужин для челяди. По древней градчанской традиции хозяин дома должен был собственной персоной возглавлять пир.
В эту ночь, с восьми вечера и до двенадцатого удара дворцовых часов, все сословные различия считались недействительными: господа и слуги ели и пили вместе, обращались между собой на «ты», жали друг другу руки.
Дворянское сословие мог также представлять сын хозяина дома; если не было сына, то эта обязанность возлагалась на старшую дочь.
После встречи с лунатиком барон Эльзенвангер чувствовал себя настолько разбитым, что вынужден был просить свою внучатную племянницу, юную контессу Поликсену, занять его место на традиционном ужине.
Барон принял ее в своей библиотеке, бесчисленные ряды книг окружали его (за всю свою долгую жизнь барон не потревожил ни одну из них). Он сидел за письменным столом с недовязанным чулком в руках, спицы таинственно поблескивали в тусклом свете стоящей рядом свечи.
– Знаешь, Ксенерль, ведь ты все равно что моя дочь, а там соберутся только свои. Если же захочешь спать и будет слишком поздно идти домой, укладывайся в гостевой. Ну как?
Поликсена хотела было сказать, что уже велела приготовить себе постель в картинной галерее, однако вовремя спохватилась, не растревожит ли это ее решение дядюшку, и промолчала, рассеянно усмехнувшись.
В полном молчании прошло еще с полчаса: он, с желтым клубком в ногах, сидел в своем высоком кресле и то и дело тяжело и мучительно вздыхал – она, откинувшись в качалке по соседству с пожелтевшими фолиантами, курила сигарету под тихое монотонное позвякиванье спиц.
Потом Поликсена заметила, как его руки внезапно замерли, чулок выпал, а сам барон, свесив голову, погрузился в старческий, почти неотличимый от смерти сон.
Какая-то невыносимая, тяжкая усталость от постоянной внутренней поглощенности чем-то неведомым, чему она сама не находила подходящего имени, приковала ее к креслу.
Она уже наклонилась вперед, решив было встать – может, станет легче, если открыть окно и впустить свежий, сырой от дождя воздух? – но боязнь разбудить старика, снова слушать его пустой старческий лепет остановила ее.
Поликсена огляделась в комнате, теперь уже совсем затянутой сумраком.
Темно-красный ковер со скучным узором покрывал пол; она так часто играла на нем в детстве, что знала наизусть каждый завиток его арабесок. До сих пор чувствовала исходящий от него вялый безжизненный запах пыли, который – столько раз! – доводил до слез и отравил столько счастливых часов ее детства. Из года в год вечное: «Осторожней, Ксенерль, смотри не запачкай платьице!» Рассвет ее юности стал из-за этого серым.
Она с ненавистью прикусила сигарету – и отбросила далеко в сторону.
Сейчас, глядя на ряды заплесневелых книг, которые когда-то давно листала, напрасно пытаясь отыскать один портрет, она вспоминала свое детство – как изнывающая от жажды маленькая певчая птичка, порхала она среди замшелых стен в безнадежных поисках капли воды: неделю дома, в сумрачном замке тетки Заградки, потом мучительное воскресенье здесь, во дворце Эльзенвангера, и снова – назад к тетке.
Долго и задумчиво разглядывала она своего дряхлого дядюшку, желтые бескровные веки которого были так крепко сомкнуты, что представить себе его глаза открытыми казалось почти невозможным.
Поликсена вдруг поняла причину своей ненависти к нему – к нему и к своей тетке, хотя они ни разу не сказали ей дурного слова, – все дело заключалось в выражении их спящих лиц!
А восходило это к одному крошечному событию, на первый взгляд незначительному, как песчинка…
Четырехлетняя, она лежала в своей кроватке и, внезапно разбуженная – может быть, лихорадкой, а может, страшным сном, – закричала; никто не подошел, она приподнялась: старая тетка спала, сидя в кресле посреди комнаты – как мертвый коршун, с тенями очков вокруг глаз и с окаменевшим выражением непримиримой враждебности на лице, – спала так крепко, что никакой крик не мог ее разбудить.
С тех пор в детской душе поселилось смутное отвращение даже к самым отдаленным подобиям смерти. Поначалу оно проявлялось лишь в непреодолимой боязни спящих и только позднее окончательно переросло в острую инстинктивную ненависть ко всему мертвому и бескровному – глубокую как корень, пускающую жало лишь в то сердце, где дремлющая многие поколения жажда жизни только и ждет своего часа, чтобы, подобно пламени, вырваться наружу и мгновенно обратить всю жизнь в один неистовый пожар.
Сколько Поликсена себя помнила, ее всегда окружала дряхлость – дряхлость тел, мыслей, речей и поступков, на стенах портреты стариков и старух; весь город, и улицы, и дома, дряхлые, ветхие, потрескавшиеся; даже мох древних деревьев казался седой старческой бородой.
Вот она – воспитанница монастыря Sacrй Coeur[19]. Вначале, с непривычки, все в ярком свете, но лишь первые несколько дней; потом этот восход перешел в полдень, торжественный и спокойный, а полдень – в закат, слишком сумрачный, слишком усталый, чтобы душа, предназначенная для хищного зверя, не изогнулась бы тайно к отчаянному прыжку.
Там, в монастыре, впервые прозвучало слово «любовь» – любовь к распятому на кресте Спасителю; с кровоточащими стигматами, с сукровицей из прободенной копьем груди, с рубиновыми каплями из-под тернового венца. Он всегда был перед глазами Поликсены – любовь к молитве, в коей превращались в слова повсюду сопровождавшие ее образы: кровь, мученичество, бичевание, распятие и снова кровь, кровь… Потом – любовь к чудотворному образу Девы Марии; в ее сердце торчало семь мечей. Кроваво-алые лампады. Кровь. Кровь.