Санаториум (сборник) - Людмила Петрушевская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все это я узнала из разговоров. Поминки есть устное жизнеописание, дифирамб с примерами из биографии. Житие.
И я собралась уходить, и тут мне сказали, что меня довезет вот он, ему по пути. В прихожую вышел человек, кивнул, с ним уже поговорили.
Мы сели и поехали.
Долго стояли в пробках, был вечер, заполошный четверг, темно, огни, огни, пестрое море огней на уровне бамперов, шевелящееся у поверхности земли. Гарь, вонь – и спокойное, грустное лицо этого перевозчика с берега на берег. Он молчал, а я сидела и вдруг заплакала.
Мой перевозчик спросил:
– Виктор был вашим другом?
– Нет, нет.
Ему позвонили. Он ласково говорил с какой-то Машенькой, больше слушал, чем отвечал, и ничего не сказал о похоронах.
– Машенька, я тебе еще сегодня позвоню. У вас утро? Ну вот. Тебе в школу. Я перезвоню когда? Хорошо.
Судя по всему, это был звонок из Америки, и, скорее всего, это звонила его дочь. Судя по всему, она тосковала там без него. Судя по всему, его жена увезла дочь туда, за океан.
А сегодняшняя вдова-то как раз и оказалась его сестрой, меня предупредили («тебя повезет ее брат, ему по пути»). И девочке сегодняшние передряги, новейший муж тетки и его похороны были совершенно ни к чему.
Девочка, видимо, там плакала о нем, о своем отце.
Он редко говорил, как-то заученно, может быть, ему было неудобно отвечать при мне.
– Маруська, ну мы же договорились… Ты приедешь уже летом. Недолго осталось, недолго… Ну что ты… Ну перестань, маленькая. Будем рыбу удить. За грибами пойдем.
(На дворе стоял октябрь.)
– А, да, ну да, на Рождество… Твои лыжи висят на веранде. Повезу тебя на санках. Елка твоя выросла, игрушки в ящике все в бумажках и ждут.
А я все плакала.
Я плакала от безмерной любви к нему. От налетевшей на меня жалости к этому человеку, которого я увидела десяток минут назад. От его безнадежного взгляда, от его доброты, от его удивительного голоса.
Так бывает.
Похороны ударили наотмашь, я осталась без обычной защиты.
Больше я его никогда не видела.
…Через полгода мне позвонили:
– Ты знаешь, помнишь того человека, который тебя отвозил?
– Какого?
– Ну брата Ларисы, ну помнишь, похороны-то… Брат Ларисы, у которой муж тогда умер…
– Нет.
– Ну ладно. Все равно. Бедная Лариса, этот ее брат погиб.
– Боже ты мой. Бедная Лара…
– Бедная Лара.
– Боже ты мой…
Неспящий
Господь дал ему слишком много, так он сам считал, и спрашивается, что тут за грех, однако он выговорил эту фразу как покаяние, сидя за убогим столом в ресторане какого-то занюханного пансионата на прощальном банкете.
Но это был его единственный подвиг – сказать что-то понятное народу, правда, никто и не слушал мэтра, там все было на столах, вино, дешевая страшная водка, какое-то паленое шампанское, затем вода в двухлитровых пузырях, причем самых химических расцветок, от несуществующей в природе типа изумрудной до такой же оранжевой, далее: бутерброды с красной икрой (слегка комковатой и усохшей, правда), огурчики соленые помятые защитного цвета (как обмундирование б/у в лоханке), грибки соленые того же сорта, фрукты заморские (зачем-то нарезанные, причем еще вчера, а: чтоб не увозили в пакетах), короче, роскошный русский стол от спонсоров.
Влад бухтел:
– Печалуюсь, все научились говорить, сил нету.
(Да, все разговаривали помимо него.)
– Я один раз сказал одному великому поэту, наверное. Пришла моя подружка, говорит, ты стихи писать не умеешь. Он сидит, лицо серое, и сын напротив, я говорю, я бы тут немного исправил.
Т. е. идут воспоминания. Никто не слушает.
– Сын его женился на физике. И все, казалось бы, в порядке. Моя подружка пришла. Она говорит: «А вы знаете?» И никто не знает. Увидели, что она голая, и моя жена тоже. В сеть одета. То есть все видно, сеть на осетров, ячея крупная. Даже я поразился. Она у меня осторожная, много водки не пьет. Попробовала – вкусно. Ее даже милиция не берет, опасается. Только не делай движения навстречу своему счастью.
Шум, гам, уважительное бульканье по стаканам.
Он шуршит:
– Одну из кошек отправили в эмиграцию. Во Францию. Она так плакала, кошка уезжает.
Дама, сидящая напротив, ему говорит:
– Вы гений. Я буду за вами записывать.
Он отвечает матом и продолжает тянуть резину, не забывая опрокидывать.
– Однажды он пишет письмо главному: «меня уверяли».
– И что?
– Один говорит: «Ты с женой живешь?» – «Нет еще».
– О, как это знакомо.
Он:
– В четвертом веке жила пржевальская лошадь. Она сказала, моя любовница. Из нее делали сыр. Почему в четвертом? О сыре я уже не говорю.
– Вашей любовнице сколько?
– Порядочно. Ей шестьдесят первый. Ее перевели из одной школы в другую и опять посадили в первый класс. Жена моя сказала: без денег небось? Нет, я постараюсь. Но не постарался.
– А мне тридцать.
– Послушайте, какая тайна у Блока? Ведь так нельзя рифмовать, твоё-моё.
Кто-то с уважением прислушался, передал по рядам: «Хлебников отдыхает».
– Она в народе заяц.
– Почему?
– Зоя. Она начинает читать Евгения Онегина. Ой, так нравится. Сил нету. И не дочитала. А чем там кончается? Я знаю, мне рассказали. Плохо.
– Вот видите.
– Было упомянуто имя Давида. Она, значит, поясняет, о, господи, Давида Бурлюка.
Он за столом не ест ничего и вообще все эти пять дней не ел. Он с другом Аркашей по принуждению только вчера спустился в ресторан, и то опоздали. Приползли (рассказывал друг) два красавчика в пустой зал, официантки столики уже подмахнули тряпками и ушли. Пол мокрый, столики тоже. Аркашка, заботливый друг, потащился за переборку в кухню, никого там не выудил, поварихи, видимо, тоже разлетелись. Зато он нашел (рассказал потом) кастрюлю, подозрительно полную, хотя эти жирные макароны в ней были какие-то уж слишком, он выразился, «неоднородные», слипшиеся кучками или клубками, прямо как дохлые. Аркашка потащил эту кастрюлю другу, поставил на мокрый столик, затем следующим заходом выудил на мойке вроде бы чистые (из груды) вилки и какие-то сыроватые тарелки. И, чувствуя себя Робинзоном, первооткрывателем (как он выразился) и кормильцем, до этого времени они с другом только пили, Аркадий стал ковырять, видимо, в кастрюле, выуживая оттуда отдельные макаронины из этих созвездий, он потом говорил поэтически, что они были прям как отвердевшие морские анемоны со щупальцами, причем в чуждой воздушной стихии. Т. е. они топорщились в разные стороны якобы. Но на этом занятии (он придирчиво, видимо, осматривал поднятые на вилку эти жирные щупальца, прежде чем кормить друга) его застала дама, какая-то местная надзирательница, типа менеджер, и она заорала:
– Что вы безобразничаете тут? Это же для собак!
И забрала кастрюлю.
Аркашка, однако, не сдался, у него в запасе было еще пара кусочков черного хлеба с прилипшими к ним чужеродными крошками белого цвета (видимо, от батона) и прихваченный (украденный) с плиты теплый чайник.
Друзья пообедали, деликатно съев по куску хлеба и выпив по стакану того чая, который болтался на дне алюминиевого чайника, это были какие-то разваренные лоскутья, и хотя сам напиток показался им кисловатым, но друзей все время подстегивал взгляд менеджера, которая стояла у дверей, и они насильно ели и пили, показывая, что недаром пришли, и ожидая гневного вопля «это же для собак!».
Почему Аркаша повел друга вниз, в ресторан: потому что всё предыдущее время ему приходилось носить наверх тарелочки с кое-какой едой: надо ведь есть кипяченое. И он ставил все это перед Владикиным креслом на столик, чтобы потом с руганью уносить все это же вниз в нетронутом виде и затем менять шило на мыло, опять тащить и забирать, и Аркаша замаялся, потому что Влад не ел ничего, только пил и пил местную даровую водку, которую друг таскал ему, делать нечего, ежедневно с ужина две бутылки, свою и его. Там участникам ставили на каждый стол по четыре, по числу едоков. Аркадий, не пропадать же добру, забирал это дело в какой-то потертого вида пакет, найденный у входа в сугробе, кем-то почему-то брошенный, и за сутки они это дело употребляли. И Аркаша потом должен был до самого утра выслушивать Владикино бормотание. Влад остановился в своем развитии на том, что перестал есть, спать, мыться и переодеваться, даже носки не снял ни разу, приговаривая в ответ на призывы друга, что зачем, они и так неплохие. В пиджаке и свитере, слегка помятый, он так и сидел все пять суток в кресле, очень редко ложился и сразу же вставал, пересаживался на свое место опять.
Но вот если Аркаша покидал его, уходя, к примеру, в душ, то Владик довольно скоро начинал скрестись в дверь ванной, скрежеща: «Ты что там, плаваешь?»
Говорить он не мог, шептал или хрипел, и в ответ на вопросы непосвященных «Что с голосом?» отвечал, улыбаясь, одно и то же: «Пивка холодненького попил».