Кеплер - Джон Бэнвилл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако Генрих был под впечатлением, и, если ему верить, мать тоже. «Только про тебя и говорит. Ну да! И все дивится, отчего же я-то не такой. Я! Ну, я ей говорю, мамаша, говорю, Иоганн — он и есть Иоганн!» Огрев брата по плечу, сопя, со слезой — будто отпустил ловкую, редкостную шутку. Кеплер улыбнулся грустно и понял наконец, что же его так жгло: для них его успех был чем-то, что попросту с ним стряслось, выпало ему, великая, чуть смехотворная удача свалилась с неба на их Иоганнеса.
Он взбирался по узкой лестнице, зевал. Небось старуха подсыпала свое хитрое снадобье ему в вино. Или в бобы? С нее станется. Посмеиваясь, зевая, утирая глаза, нырнул в маленькую спальню. Дом был построен в точности Кеплерам по мерке: низкие потолки, стулья, кровати — все мелкое. На полу зеленые камыши, стоит лохань с водой, и выложены полотенца. Полотенца! Значит, не так уж ей было все равно, ждала, ждала его приезда. Вечерний луч медлил под мутным стеклом на подоконнике. Барбара уже спала, навзничь посреди постели, могучей статуей, с легким недоуменьем на запрокинутом лице. Младенец рядом с ней был как красный кулак в узле пеленок. Сузанна с Фридрихом теснились на узенькой каталке. Фридрих спал, приоткрыв глаза, закатив зрачки, и синеватые белки жутко сквозили за несомкнутыми веками. Кеплер над ним нагнулся, с покорной, обреченной догадкой, что когда-нибудь, да и придется ему расплачиваться за это счастье. Фридрих, любимчик.
Долго он лежал, качаясь между сном и явью, сложив руки на груди. Билась об оконное стекло незадачливая муха, как сложная машина, выполняющая хитрую работу, а где-то вдалеке корова мычала жалостно, звала теленка, верно, которого увел пастух. Странно, как утешны, уютны эти звуки, хоть сами по себе заряжены страхом и тоской. Как мало мы чувствуем! Он вздохнул. Рядом шелохнулся младенец, лепеча во сне. Годы уходят, годы падают, как в колодец веревочные петли. Под ним была темнота, похожая на воду. Он будто сделался опять ребенком. Вдруг, как статуя, глянувшая с дороги в окно проезжающей кареты, встал перед ним дед Себальд, куда моложе и сильней, чем помнил его Иоганнес. И другие тоже, целой галереей, сильные, застывшие, смотрели на него, вниз. А он все глубже погружался. Вода была теплая. Потом в багровой тьме что-то сильно, медленно забилось.
* * *Осоловелый, отуманенный, не зная, на каком он свете, он пытался удержать остатки сна. В детстве, когда так вот просыпался в невыразимом страхе, Иоганнес лежал не шевелясь, внушая воображаемому зрителю, что он не совсем проснулся, и, бывало, удавалось волшебство, и он опять проваливался в лучший, сонный мир. Теперь этот фокус не удастся.
Оно-то ему и снилось, детство. И вода. Почему так часто снится ему вода? Барбары уже не было рядом, опустела и каталка. В окне висело солнце. Он встал, постанывая, сполоснул из ковша лицо. Потом застыл, наклонившись, глядя в пустоту. Что он тут делает, в материнском доме? Ах, где ни быть — всё та же была б морока. Что он такое? Мешок с протухшим мясом в выморочном мире. Пробовал убедить себя, что это вино и тяжелый сон так действуют — не очень удавалось. Что действительней, что существенней — неотменимое насилье повседневности или голая эта беззащитность?
Как-то в детстве, летом, встав чем свет, он смотрел, как снаружи по кухонному окну ползет улитка. Вдруг со странной живостью застигла та минута: солнечный, промытый сад, роса, розы над обветшалым нужником, и эта улитка. Что заставило ее забраться так высоко, какое невозможно синее, отображенное в окне видение полета? Тот мальчик давил улиток, наслаждаясь треском, тоненьким писком, он выискивал их, собирал, выменивал, но прежде никогда по-настоящему не видел. В щедром объятии прильнув к стеклу, она выказывала взгляду зеленовато-серое кружево своего испода, тогда как голова, отпрянув от окна, слепо моталась из стороны в сторону, прядая рожками, как ощупывая огромный воздух. Но всего интересней было то, как она ползла. Он мог ожидать отчаянных содроганий, а видел только мелкие, ровные волны, прокатывавшиеся вверх вдоль тела, как видимые биенья сердца. Эта размеренность, невольная эта красота совсем сбивала с толку.
И ведь сразу после он начал замечать мух, мошек, муравьев, жуков, долгоножек, в сумерках бессильно щупавших подоконник, их невозможно тонкие тельца, и призрачные крылья с изображеньем небывалых карт — они-то зачем, эти крохи, чья жизнь скорей похожа на неловкое умирание? Мир менялся, тек: не успеешь заметить его частицу, а уже она становится чем-то совсем иным. Прутик выпускает липкие злые крыльца, вздрогнет, толкнется и летит; медный, багряный лист, лежащий на пестро-золотой тропе, обернется бабочкой, пьяной, ошалелой, — с крыл глядят удивленные глаза, тельце цвета засохшей крови. Плохое зрение усугубляло неразбериху. Границы расплывались, и непонятно было, где живое сдалось растительной природе. Подсолнухи, поворачивающие лица к свету, — они живые? и если нет, тогда что значит — быть живым? Только звезды, уж это знал он точно, мертвы, но вот они-то, в искристом своем хороводе, его пронзали острым чувством жизни.
Он отряхивался, как мокрый пес. Мощный зевок ворвался в мысли, раззявив ему челюсти так, что за ушами скрипнуло, и, когда Регина сунула голову в дверь, она увидела, как он, качаясь, жмурясь, стоит, разиня рот, будто сейчас вот грянет лихую песню.
* * *Он смотрел на нее сквозь слезы и улыбался.
— Мамаша меня послала тебя будить, — она сказала.
— А-а.
И почему, дивился он, почему этот чистый взор всегда его так радует; и почему всегда он кажется знаком доверия, поддержки? Она была как дивное, загадочное творение искусства: стой себе и смотри с задумчивой улыбкой, не размышляя о замысле творца. Рассказывать ей о том, что чувствуешь, — напрасные потуги: как с картиной говорить. Замкнутость, с детства его озадачивавшая, теперь преобразилась в ровную, тихую безмятежность. И — никакого сходства с матерью. Высокая, очень светлая, узкое, сильное лицо. Странно — бывало, он с жалостью и умиленьем узнавал в ней черты покойного отца, которого не видел никогда. И ведь хорошенькая была бы, считай сама, что это стоит хоть малейшего труда. В свои девятнадцать она порядочно знала по латыни, понимала в математике — сам с нею занимался. И она читала его работы, правда, суждений не высказывала, да он и не просил.
— Ну а еще, — сказала она, переступив порог и затворяя за собою дверь, — еще я хотела с тобой поговорить.
— Да? — И отчего это он встрепенулся? Обоим сделалось неловко. Сесть было не на что, разве на постель. Подошли к окну. Внизу был сад, а дальше пустырь, и на краю утиный пруд и вяз. Светило солнце, бежали облака. Кто-то шел через пустырь, ведя за руки двоих детей. Кеплер, не вовсе отряхнувший остатки сна, хватал за край еще одно убегавшее воспоминание. Как на том пруду, когда-то, давным-давно, пускал бумажный кораблик и как отец вот так же летним вечером вел за руки его и Генриха… И тут как раз, будто все это хитро подстроено, три фигурки остановились у грязной кромки пруда, линзы нашли фокус, он узнал Генриха, Сюзанну, мальчика. Он засмеялся.
— Смотри, кто это там, а мне-то вспомина…
— Я замуж выхожу, — Регина перебила и быстро, остро на него глянула с неуверенной улыбкой.
— Замуж… — отозвался он.
— Да. Его зовут Филип Эхем, и он из благородной аугсбургской семьи, посланник при дворе курфюрста Фридриха… — и осеклась, вздернула брови, как бы пробуя звонкие титулы на вкус. — Я вперед тебе сказать хотела, до того как…
Он кивнул.
— Да.
Его будто за веревочки дергали. Где-то, очень далеко, детский смех летал над пустырем. Вот им достанется от Барбары, если промочат ноги. Помешательство у нее — мокрые ноги, их все больше, этих помешательств. У Регины над головой, в дальнем углу потолка, качался зернисто-черный паук.
— Эхем, говоришь.
— Да. И он, конечно, лютеранин.
Он прятал от нее лицо.
— Понятно.
Он ревновал.
* * *О, до чего же, до чего же странно: самого себя обескуражить; ужаснуться, но не удивиться. Где прежде была одна сплошная нежность — пусть подозрительно тяжелая — и порою смутное томление неведомо по ком, вдруг встало в сердце живое существо, совершенное во всех частностях и даже наделенное прошлым, мигая на свету, подергивая все еще не обрезанную пуповину. Всегда в нем пряталось и вот — тишком, украдкой — воплотилось. Ну и что прикажете с этим делать — с непрошеной богиней, в зубчатой раковине выброшенной невинным морем? Да что ж тут будешь делать, кроме как криво усмехаться, чесать в затылке, коситься на окно, прикидываться Генрихом, бубнить:
— A-а, замуж, ну да, ну да…
Регина покраснела.
— Покажется, наверно, что мы это ни с того ни с сего удумали, знаю, — она говорила, — и, может, так оно и есть. Но раз уж я… мы… решили, нет никаких причин откладывать. — Она вся залилась краской. — Не то чтоб, — быстрый лепет, — нас приперло, как она подумает и непременно скажет.