Четыре брода - Михаил Стельмах
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Память людская забыла и монахов, и Гальчевского, и скиток, и только в тридцать втором году о нем вспомнил Семен Магазанник: ведь под скит-ком было подземелье, где монахи держали зерно и продукты. Так зачем ему копать в лесах яму, если можно в подземелье запрятать зерно — и добытое мошенничеством, и собранное на лесных полянах и вырубках? Ровно сто мешков ржи, пшеницы и проса заложил Магазанник в монашеское подземелье, а дверцы к нему засыпал землей, гнильем и штукатуркой. Если даже оптом продать это зерно спекулянтам, то получишь сто тысяч, а можно же и по пудику, по полпудика сбывать людям, тогда еще набежит несколько тысяч. Надо хватать их, потому что второго такого года уже не будет. Может, после него поехать на Кавказ или в Крым, купить дом и спокойно, в тепле да добре, доживать век возле синего моря? Правда, там не будет такой роскоши, как в этих лесах, зато будет покой для сердца. А то разве далеко Винница от Полтавы? Может, кто-то и выжил из тех смертников, что когда-то попали в лапы гетманской стражи. Может, кто-то из друзей Човняра прибьется к нему — покупать хлеб, а возьмет жизнь?
Судьба не говорит человеку о своих путях. Почему-то он сейчас трусливым стал. Или это уже старость усаживается на плечи, или голод тревожит большим, да сомнительным рублем и сомнительным покупателем? Нет, надо все-таки сбыть хлеб оптовикам, да и пробираться к синему морю. Там он затеряется в людской суете, как иголка в сене. Да вдруг у него защемило внутри, и сквозь поля, и сквозь леса пробился голубой блеск Оксаниных очей. Надолго же укоренилась ты в сердце, как вот та рябина на камне скитка…
«Не ты носишь корни, а корни тебя», — снова пришло на память Священное писание. «А может, еще раз сходить к ней? Наконец-то должны же лишения если не сломить, то надломить женщину, надломить ее честь. Прижмет нужда тело — и нечисть в душу забредет. Вот тогда и дознаешься, чего она стоит и все ли покупается-продается».
С такими мыслями он зашел в жилище, положил в карман свежую пампушку, снял с колышка ружье, проверил, заряжено ли, да и подался в дорогу за своей любовью или, может, за позором.
— Куда вы, тато? — остановил его Степочка. И теперь в его взгляде проскальзывало подозрение.
— В приселок должен пойти.
— А кто же две выпечки хлеба продаст?
— Продавай, Степочка, ты, а деньги себе на гулянки возьмешь, — расщедрился отец, в душе задабривая перед дорогой судьбу.
— Все?! — обрадовалось чадо, и подозрения в глазах как не бывало.
— Все.
— Хорошая будет у меня вербная неделя!
У Степочки от радости и удивления даже остановились мельнички ресниц: это же сразу четыреста рублей положит в карман! И радостно осклабился, прижимая к зубам губы в улыбке.
«Даже усмехнуться по-умному не умеет».
Магазанник грустно посмотрел на свое занозистое, падкое на копейку чадо, покачал головой. Нет у него настоящего наследника, а есть недоумок. Когда корень греховный, то и ветки греховные. На службу, только на службу надо его, шалопута, определить, а то если натолкнется на запрятанные деньги, то и клад заберет, и век твой укоротит. Ох, Оксана, Оксана…
Черноголовая, исхудавшая за зиму синичка, поворачиваясь то хвостиком, то головкой к нему, негромко, монотонно затвердила одно:
«Че-е-ло-век, че-е-ло-век, че-е-ло-век».
Не ошибаешься ли ты, пташка? Нет тут человека, а есть купцы-продавцы. Вот как растревожил неожиданный взгляд Оксаны. У нее он хочет найти для себя душевный затишек, да вряд ли его душа где-нибудь найдет покой.
На татарском броде он увидел в лодке Оксаниного Владимира. Мальчуган внимательно смотрел на поплавок и зябко кутался в куртку, которая казалась чересчур большой на его плечах. А лодка та же самая! Почему же он и до сих пор боится ее, как боится грозы? Время уже рвать суеверную пуповину. Время!
— Эй, хлопче, перевези!
Владимир поднял тяжеловатую теперь для его шеи голову, потом медленно смотал удочку, ударил веслом по зеленой волне. Молча причалил к берегу, молча оттолкнулся от него, только весло печально говорило: хов-хов, хов-хов.
— Мама дома?
— Дома.
— Что она делает?
— Болеет.
— И отчего?
Хлопец с укором поглядел на него, а потом сказал только одно слово:
— Садитесь…
Лодка, зашипев, уткнулась в берег, который так и высвечивал настоящим серебром вербовых котиков. Магазанник поднялся, вынул из кармана пампушку, подал мальчугану:
— Это тебе за перевоз.
Владимир сначала растерялся, потом обеими ручонками схватил белое тельце хлеба.
— Спасибо вам, дядько, — а затем крикнул: — Миколка, Миколка!
Недалеко от берега, с пастбища, поднялся Миколка. Брат показал ему пампушку, и малый, словно подбитый птенец, заторопился к хлебу. Они тут же, на берегу, разломали пампушку, сразу съели ее, а потом вспомнили о матери.
— Я ей щавелька нарву, — оправдываясь, сказал Миколка и снова подбитым птенцом засеменил на луг, а Владимир сел в лодку, забросил удочку, надеясь на рыбацкое счастье.
Магазанник дошел до Оксаниного двора, увидел за плетнем почерневшие, с открученными головками подсолнухи, увидел полуоткрытую дверь сеней, голубоватые, как Оксанины глаза, окна, куст калины возле них и почему-то по-глупому заколебался, не смог даже зайти на подворье, а оперся обеими руками на ворота. Они заскрипели под его тяжестью и насторожили длинноногого аиста на хате, что должен был принести, да не принес счастья в жилище.
Аист взмахнул крыльями и взлетел во влажные, меняющиеся шелка неба, которое не знало, что ему делать: сеять мелкий, без грома, дождь или поискать заблудившееся солнце.
У неба свои хлопоты, а у человека свои. Вот, как и мечталось, он в лесах нажил богатство, пусть потаенное, но все же богатство: золото, серебро, бриллианты, цену которым узнал еще в гражданскую войну. Опять-таки чертов Безбородько научил его ценить и выдирать эти каменные слезы — вспомнил своего страшного начальника по державной страже… Богатство! Сколько оно манило, и манит, и ослепляет людей. Выше его не поднималась тревожная мысль сребролюбца…
Но почему же он, богач, стоит, словно нищий, возле стареньких, хрупких воротец, которые открывают и закрывают женские руки?.. Может, и нет любви, но что-то такое все же есть, что волнует душу и немного очищает ее от житейской скверны. И хоть столько горечи принесла ему Оксана, да он знает одно: не будет таких верных Оксан — измельчает жизнь людская, приблизится к скотской.
Из сеней тихо вышла Оксана, сняла с плетня детское белье и, прижимая его к груди, словно спросонья, пошла к хате. Теперь ему стало жаль ее, жаль преждевременных морщин, которые посновало не время, а бесхлебье, и тут же затеплилась надежда. Сейчас, может, женщину легче будет укротить или склонить к себе, а что будет дальше — покажет время.
— Оксана, — позвал одной болью. Даже не знал, что она может получиться у него такой искренней.
Женщина остановилась, печально поглядела на ворота, покачнулась от неожиданности, гордо выпрямилась, и он заметил под ее глазами синие полосы от истощения. Ничего, через неделю-другую его достатки смоют их.
— Чего вам, неотвязчивый?.. Как вы посмели?
— Опять гневаешься. И зачем, и для чего это? Сама видишь, какая ты сегодня: легкая, словно обмолоченный сноп, совсем истощала, даже смотреть больно… Приходи ко мне. Как хочешь приходи — или женой, или кухаркой, или так… в гости.
Оксана лишь гневом полоснула его.
— Пусть к вам в гости лихо с бедой приходят! — и пошла к хате, хватаясь руками за детскую одежду или, может, за свое сердце, а на хату опустился аист. Принесет ли он счастье кому-нибудь в этом жилище?
Как нищий пришел и как нищий поплелся Семен Магазанник обратно в леса. Не суждено ему привести в свой дом красу, не суждено. Наверное, придется сначала одному, без Оксаны, без Степочки, ехать к синему морю, на его берега, где отдыхают, где больше торговли и больше доступных женщин.
А сегодня он пойдет к Василине, упьется своей горилкой и хмельными чарами, да и заснет на ее груди, с которой, верно, смывалась не одна скоропроходящая любовь. Когда нет настоящей любви, то находи хотя бы скоропроходящую, ибо, как писал протопоп Аввакум, вода во всех женских криницах одинакова. Тоже, верно, досадило ему ведьмовское зелье.
Злой на себя, на все женское отродье и на Василину, с которой должен провести ночь, он даже не замечает дня, где-то потерявшего солнце.
Леса встретили его тревожным шумом, да еще он, как суеверный человек, зачерпнул тревогу с Оксаниного двора, и она бродила по его телу злым предчувствием. Крадучись добрел он до барсучьих нор, околесил их, нашел первые после зимней спячки следы зверей, нашел уже подсохший холмик земли на своем кладе, немного подровнял его хворостинкой и направился к дому, ибо любовь — любовью, а обед — обедом. Да и Василине надо что-то приготовить. Есть на свете святая красота, но есть и грешный соблазн, так хотя бы заглушит свои неудачи.