Мюсли - Фигль-Мигль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— На кого же им ссылаться? — пожимает плечами лысый.
— Да, — соглашается писатель, — у нас со статистикой не очень. Интересно, а какой у них процент судебных ошибок?
— Кто может это знать? — говорит Белинский. — Отправят на небо, а там Господь разберется.
«Кто дал нам право лишать человека жизни, которую дали не мы? — возмущенно спрашивает радио и само же себе отвечает: — Это демагогия. Вы же допускаете войну, убийство в мирных целях? По-вашему, можно сбросить на человека бомбу за грехи его правительства, а какой-нибудь маньяк, убийца детей пусть живет?»
— И патологоанатом остался бы жив, — неожиданно говорит лысый, что-то додумав.
— А судебные ошибки? — говорит писатель, тоже что-то додумав.
«Опасность освободить убийцу и осудить невиновного приблизительно одинакова», — сообщает радио.
Писатель прислушивается.
— Один мужик садится пожизненно, — заводит он. — Сидит-сидит, пишет кучу книг под псевдонимом, получает Нобелевскую… Наконец узнают, кто он такой, устраивают кампанию за пересмотр дела, газеты пишут, что он осужден по ошибке, апелляции, то-се… И вот его оправдывают и выпускают, но фишка в том, что он на самом деле виновен. Скажем, он маньяк, убивавший детей. Или он и вправду сел безвинно, но пока сидел, спятил. И когда вышел, стал маньяком.
— Тебе бы не романы писать, — бормочет Белинский, — а законопроекты.
— А какой у него будет псевдоним? — спрашивает лысый.
— Что-нибудь трогательное. А мораль такая, что в ином дерьме невозможно разобраться. Никто не знает, как лучше.
— Богато, — говорит Белинский. — Знаешь, ты слишком мало времени уделяешь сублимации.
— Серьезно? — обеспокоенно спрашивает писатель.
— У тебя проблема не с сюжетом, а с фактурой. Нужно что-то пропустить через себя, пережить — но в голове, а не в реальности, — чтобы книга получилась живой.
— Да зачем ей быть живой?
— Ну извини, — говорит Белинский холодно. — Я думал, ты писатель.
— Я писатель, — говорит писатель, вспыхнув.
— Конечно, писатель, — утешает его лысый. — Он ведь и сказал, что так думает.
— А почему в прошедшем времени?
У лысого несчастный вид; он мнется и пытается подать Белинскому какие-то знаки.
— Оговорился, — говорит он. — Выпил лишнего.
— Я выпил лишнего? — вскидывается Белинский.
— Ничего страшного, — говорит лысый кротко и тянется к графинчику. — Мы и еще сейчас добавим.
— Восемьдесят процентов всех убийств совершается на почве бытового алкоголизма, — говорит Белинский уже со смехом.
— Что ты со своей статистикой, — отмахивается писатель. — Ты мне про меня скажи.
— Раньше от литературы требовали, чтобы она была опрятнее жизни, — говорит Белинский, — теперь это сток для нечистот. Ты слишком боишься не угодить своему времени и насущное путаешь со злободневным. Пиши фельетоны, но тогда не требуй, чтобы их держали на книжной полке, а не в сортире.
«Так что это, требование морали или страх перед судебной ошибкой?» — спрашивает радио.
Писатель морщится.
— Надоели со своей смертной казнью. Эй, пожалуйста, — обращается он к девушке за стойкой — сегодня это не Лиза, — потише или переключите на музыку. — Он поворачивается к лысому, вид у него подавленный. — Коля, скажи правду, ты держишь мои книги в туалете?
Проходящий мимо Костя слышит этот вопрос и небрежно улыбается.
— Если бы хоть такая польза от них была, — не останавливаясь, бросает он в пространство. Все трое оторопело смотрят ему вслед.
— Что это с ним? — удивляется Белинский. — Такой всегда смирный.
— Наверное, гимнастику стал делать, — говорит писатель.
— Гимнастику? — переспрашивает лысый.
— А ты не видишь? Плечи держит как Рэмбо и ногами не шаркает.
Лысый смотрит на писателя с уважением.
— Ты наблюдательный, — говорит он. — Видно, что писатель.
— Фу ты, — говорит Белинский.
— Не затыкай ему рот, пусть продолжает. — Писатель кивает лысому. — Продолжай.
Лысый отвечает ему недоуменным взглядом.
— О чем продолжать?
— О моей наблюдательности,
— Я ведь уже сказал.
— А ты скажи в деталях. — И писатель пинает под столом захлебывающегося смехом Белинского.
— Эй! — возражает Белинский. — Правда в деталях перестает ею быть.
— И пусть, — отвечает писатель. — Меня как раз интересуют детали.
— Нет-нет, — говорит Аристид Иванович, — Меня не интересует истина. Ложь тоже. Мне интересны отклонения: заблуждения, безумства, дурачества, ослепление… Да, ослепление. Вы читали Канетти?
— Это кто? — спрашивает Майк.
— Понятно, — говорит Аристид Иванович.
Они стоят подле кустов боярышника, в которых что-то энергично шуршит. Черный парк сливается с черным небом. По краю парка, прямо по дорожке, проезжает, поднимая клубы желтых листьев, машина. Свет передних фар — прозрачный и почти белый, задних — красный и густо-желтый, которые в совокупности дают оранжевый. Старикашка и Майк смотрят им вслед.
— Вам нужно дожить до моих лет, чтобы понять какие-то вещи, — изрекает Аристид Иванович.
— А если не доживу?
— Тогда лет в шестьдесят поймете.
— А если и до шестидесяти не доживу?
— А куда, позвольте узнать, вы денетесь?
— Можно ведь и в сорок умереть, — задумчиво говорит Майк.
— Ну, — говорит Аристид Иванович, — в сорок — это вообще несерьезно.
— Нет, не понял, — говорит банкир. — Но мне понравилось. Он всегда так пишет?
— Иногда получше, — говорит Костя. — Конечно, не настолько, чтобы это бросалось в глаза. Ему, наверное, всё время кажется, что вот-вот, — маленький продавец ухитряется как-то очень недобро опустить веки, так что полуприкрытые глаза лишаются блеска, как у мертвого, — знаете, когда каждый новый роман оставляет впечатление, что следующий будет шедевром. Но не этот. Так всё и тянется.
— И долго будет тянуться?
— Пока он не поймет, что выбрал свой талант без остатка и для него всё кончено. Никто не может безнаказанно увидеть границы своих возможностей.
Банкир внимательно на него смотрит.
— Вы изменились, — говорит он.
— Вот как, — отвечает Костя небрежно. — Может быть, я понял, где моя граница?
— А как ваша рука?
Щуплый человечек враждебно вспыхивает.
— Рука как рука. Как у всех людей руки.
— Да, конечно, — соглашается банкир виновато и быстро. — Я про боли.
— Ни малейших. — Костя отворачивается. — Приходится очень много играть, но это даже приятно.
Теперь, стараясь скрыть ужас, отворачивается банкир. Он склоняется над столом, перебирает новинки, молчит. Ему очевидно не по себе. Но он не торопится уйти и, сжав губы, рассматривает неразличимые — как брикеты мороженого в яркой обертке — книги. Емy нужно заговорить, подобрать слова утешения. Он что-то берет не глядя и, подобрав упавшие перчатки, молча идет к кассе.
— Порядочный человек не стал бы так себя вести, — говорит Александра Генриховна, с интересом вглядываясь в экран телевизора.
— Ох, — говорит писатель и тоже смотрит с интересом. — Не стал бы.
— Зачем мы смотрим эту пакость? — Александра Генриховна слепо нащупывает сигарету. — Птичка, иди на пельмени взгляни.
— Да я уже ходил, — возражает писатель. — Теперь твоя очередь.
— А, — говорит Александра Генриховна, — ладно. Они еще не сварились.
— Сейчас всё равно кончится.
— Действительно, — соглашается Александра Генриховна через какое-то время. — Кончилось.
Она выключает телевизор. Оба идут в кухню и там долго разглядывают кастрюльку с разварившимися клочками теста. Наконец писатель убирает пельмени с огня, достает посуду, хлеб и полбутылки водки из холодильника. Александра Генриховна садится на диван и закуривает.
— Пойдешь со мной завтра на презентацию? — спрашивает писатель.
— Это еще зачем?
— Ну, общаться с людьми.
— Это не люди, а литературная общественность.
— Тем не менее, — говорит писатель озадаченно. — А по телевизору-то пакость смотришь.
Доктор ф. н. смущается.
— Больше не буду, — говорит она. — А кто книжку написал?
— Не знаю. Это важно?
— Да, — соглашается Александра Генриховна. Она пересаживается за стол, берет рюмку. — Для презентации это действительно не важно. Твое здоровье.
Писатель кивает, выпивает, берется за ложку и задумывается.
— Саня, что ты думаешь о смертной казни?
— Человеческое правосудие — вещь вообще непристойная.
— Но ты за или против?
Александра Генриховна морщится.
— Я не умею мыслить государственно, — сообщает она, прожевывая.
— А если бы твоему Радищеву отрубили голову?
— Меньше бы потом мучился.
— А Бивису?
Александра Генриховна предостерегающе сдвигает брови.