Семейная реликвия - Евгений Богат
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конечно, в старое время дуэли были уделом людей лишь высшего общества, а не массы населения. Обыкновенные, „низшие“ люди находили иные пути защиты чести, как, например, купец Калашников, поразивший одним ударом Кирибеевича.
Но мои рассуждения о дуэли, конечно, смешны. И если я осмелился поделиться с вами этими доморощенными „мыслями“, то лишь потому, что полагаю — надо найти некий современный „эквивалент“ личной защиты собственной чести. Обращение в инстанции меня не особенно устраивает, хотя и эта форма должна совершенствоваться, становясь все менее формальной.
Но вернусь к волнующей меня теме индивидуальных моральных установок. По-моему, они должны существовать у любого человека, в любой семье. Особенно важно, чтобы они были в семье. Чтобы они, извините меня за старомодное выражение, были семейной реликвией.
Если бы за моей дочерью ухаживал человек, моральное лицо которого не соответствует моим взглядам на честь и достоинства, если бы он ходил ко мне в дом, сидел со мной за одним столом, то я бы, наверное, нашел в себе силы ему „отказать от дома“. (Выражение архаичное, но красивое.)
Но сейчас я, наверное, под влиянием „семейного обсуждения“ несколько сужаю волнующую вас, как писателя, тему. Расскажу маленькую историю, имеющую некоторое касательство к жизненной философии одного из героев вашего очерка, рабочего Бориса Федоровича Данилова. Речь пойдет о мастерстве. Мой отец был жестянщик. И вот однажды я испытал великую минуту, хотя все было буднично и обыкновенно: ехал через деревню и остановился у колодца попить водицы. Рядом стоял ветхий старик, напоив меня, он спросил: кто я? куда еду? Я ответил, что еду в город, откуда уехал сорок пять лет — сорок пять лет! — назад, и что имя мое ему неизвестно. Но он почему-то начал настаивать, и я в конце концов себя назвал. „А, — ответил он, — так ты сын жестянщика Ивана Тимофеевича. Это ведро он мастерил“, — и показал на ведро, из которого напоил меня.
„Хороший был мужик“, — были его заключительные слова.
Вы, наверное, со мной согласитесь, что такая память о человеке — высокая честь».
Читая письмо, я думал, что можно обессмертить себя картиной, научным открытием, романом, подвигом, а можно — и обыкновенным ведром, которое переживает мастера, передается от деда к внуку, в котором живет личность неприметного, скромного умельца, потому что вещь честно и долго служит людям.
А вот второе письмо. Оно тоже начинается с общих соображений, а кончается интимным воспоминанием… Автор его — геолог М. Е. Сомова из Тюмени. Общие соображения я опущу, потому что они в чем-то перекликаются с мыслями Б. И. Горшкова, а вот воспоминание меня трогает.
«…а я помню себя молодой. (Вот бы тоже надо мной и подругой моей посмеялись.) Мы, студентки Казанского университета, ехали тогда на нашу первую самостоятельную „геологическую службу“. Нас ждали в одной партии. Ехать надо было через Москву. А в Москве как раз в это время была выставка картин Дрезденской галереи. И была эта выставка уже накануне закрытия. Мы сошли с поезда в Москве утром, чтобы пересесть на поезд, который уходил вечером. Побежали на выставку — очередь! Начали искать земляков, ставших москвичами, те пообещали билеты дня через два и хотели уже было устроить нас на это время в Москве, но подруга решила: „Ехать!“
Ехать. Там нас ждут. Там рассчитывают на нас, и мы обманем, подведем, если не поедем. Я заплакала от огорчения, ведь не будет же второй возможности увидеть эти картины, они уедут на родину, в Дрезден. Но подруга настояла, и мы уехали. Со временем я поняла, что жизнь дала мне первый горький, но необходимо мудрый урок. В лице моей „непреклонной“ подруги. Если хотите, это можно назвать уроком чести. Я стремилась к огромному удовольствию. Но нас ожидало дело. А подруга моя потом стала отличным геологом, начальником партии и трагически, а может быть, даже героически погибла на посту, выполняя нелегкую работу.
Почему я вам пишу? Потому что честь, по-моему, сегодня не в чести. Когда мы много лет назад уезжали, не побывав на выставке, из Москвы, я в сердцах осмелилась обвинить подругу в том, что она „материальное“ ставит выше „духовного“. А на самом деле все было наоборот. Она поставила духовное, то есть честь, долг, ответственность, выше всех удовольствий и благ. И, по-моему, для того, чтобы честь была на высоте, духовное и надо ценить выше, чем материальное».
Мне писали люди разных судеб, возрастов, взглядов на жизнь.
Читая письма сегодняшних читателей, я порой думал о старых, двадцатилетней давности, историях, которые вошли в одну из моих первых книг — «Бескорыстие»…
В почте, полученной после опубликования очерка «Ваше величество, честь», рассказывалось и о шлифовщике Михаиле Семеновиче Краморовском. Мне захотелось познакомиться с ним. Вот что рассказал он о себе:
«В шлифовщики я попал случайно… Отец у меня был больной, сторожил склад и работал стекольщиком. Было у него два сына. Старший пошел в ремонтники. Он погиб в первый же день войны — служил в погранвойсках. Сейчас ему было бы шестьдесят три года. А мне вот-вот шестьдесят будет. В шестнадцать лет я остался один, умерли родители. Я ушел из школы, пошел работать. Я собрался быть токарем. В нашей школе ребята рано начали поступать на заводы, и вокруг говорили: токарь, токарь. И я решил: в токари. Пошел на завод. Захожу к начальнику цеха. Помню, большой детина, в тенниске, перед ним вентилятор, тенниска трясется, он заикается. Выслушал меня и с большим трудом выговорил: „То-то-токаря мне не ну-ну-жны, мне ну-ну-ну-ну-жны ши-ши-ши…“. Я догадался, что ему нужны шлифовщики, и стал шлифовщиком.
Было это в 1940 году… Семнадцати с половиной лет я пошел добровольцем, послали на Краснознаменный Балтийский флот. Орденов у меня нет. А медали есть: „За боевые заслуги“ и „За оборону Ленинграда“. Оборона Ленинграда — это самое страшное в моей жизни. И медаль за нее самая-самая дорогая. Когда демобилизовался в сорок седьмом, опять пошел на шлифовку. А шлифовка — это такая штука серьезная.
Вам, наверное, не интересны эти моменты моей биографии, но без них не поймете и микрохирургии…»
Меня действительно особенно интересовала одна неожиданная страница биографии Краморовского. Ему, шлифовщику, не имеющему ни малейшего отношения к медицине, удалось сыграть весьма конструктивную роль в деле, о котором он раньше не помышлял.
Однажды директор завода, где работает сейчас Михаил Семенович Краморовский, вызвал его и двух кандидатов наук — ведущих инженеров — к себе в кабинет для неожиданного разговора. Речь зашла о том, что в НИИ микрохирургии глаза существует «больной вопрос», который они сами не в состоянии решить. Суть дела о том, что не удается найти оптимальный вариант лезвия, нужного при тончайших ювелирно-тонких и точных операциях.
«…и вот мы поехали в этот институт. А там — ГЛАЗ. Да, на столе стоит такой глаз — как арбуз. И начал хирург залезать в этот арбуз и менять детали. Я после этого неделю ходил как сумасшедший, как опьяненный. Я сна лишился. Я все думал про глаз. Ведь это же колоссальный агрегат… А микрохирургия! Ведь это же надо обладать безумной отвагой, чтобы не в „арбузе“ менять детали, а в живом человеческом чуде. Я от избытка чувств в самом деле опьянел. Даже не помню точно, когда это было. Помню, что в 1982 году. А вот месяц забыл… Потому что жизнь моя вдруг перевернулась. Я новый смысл ее почувствовал.
А потом я был на операциях, меня психологически готовили к работе. Теперь расскажу весьма огрубленно, поскольку вы не шлифовщик и не хирург (мне страшно понравилось это его: „не шлифовщик и не хирург“), в чем была у них незадача. Они рубили это лезвие, похожее на клиновидный осколок, которым око разрезают, а потом его затачивали. Рубили неплохо, а затачивали неважно: во время заточки жало старело, то есть становилось нетвердым, теряло алмазную силу. Обрубить, как они это делали, — секундная штука, а вот потом затачивать — это у них получалось с большой затратой времени и потерями качества. И нужен был штамп, который позволил бы обойтись без этой малопроизводительной ручной доводки. Соль была в штампе. Но я понял, что нужно и обрубать иначе, и всю технологию нужно менять. Я понял, что можно объединить эти два момента, то есть рубить и затачивать в комплексе, ну… и я дал им этот штамп».
Потом М. С. Краморовский подробно отвечал на мои действительно дилетантские вопросы, рассказывал о том, как хирурги после операции давали ему советы, одобряли, журили и он все более и более углублялся в микрохирургию и, наконец, создал штамп, позволяющий получать лезвия, которые не вызывали у хирургов новых пожеланий, то есть полностью их удовлетворили.
«Получил ли и я удовлетворение от этой работы? Да я не хожу, я летаю. При мне задали вопрос человеку: „Ты видишь?“ И человек, после операции, ответил: „Вижу!“ И я услышал это — „вижу!“ — и подумал, что ведь я, я участвовал в чуде, мой инструмент, моя оснастка! „Вижу!“ У скрипача скрипка одна, а у меня в работе было сто скрипок, сто осколков…»