Учебник рисования - Максим Кантор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это хорошие строчки, — сказала девушка из темноты.
— Да, их не надо редактировать. Лучшие люди, каких я встречал, жили так, как написано в этих строчках. И я знал, что эти строчки написаны про меня тоже. Каждый из нас брал единственную судьбу, и никакой иной не хотел. Это сделало нас такими странными и неудобными в общении. Мы — ненормальные, с идеей избранничества, может быть пустой идеей, — но кто знает наверное? Прости, я долго говорю, но мне важно сказать.
— Я сразу увидела в тебе и гордость, и желание стоять отдельно.
— Мы живем в такое необычайное время. Все здание России, огромной и страшной страны, большой, как целый мир, — вдруг треснуло и зашаталось, с него сорвало крышу. Я спрашиваю себя: значит ли это, что весь мир — расшатался? Мы, живущие здесь, решили, что это случилось с одной лишь Россией, из-за того, что коммунизм плох. Но понимаешь, если дует столь сильный ветер, что шатается огромный дом, — то нельзя поручиться и за все остальное в мире. И если я собирался отвечать за Россию, но получилось так — случайно получилось так — что расшатался весь мир, значит, сегодня я отвечаю за весь мир. Я не отказываюсь. Но возможно это делать, только если я знаю, что я защищен с тыла, что у меня прикрыта спина. И это ты, это твоя любовь закрывает меня. Ты слышишь меня?
Павел обнимал девушку, и она говорила ему:
— Я знаю, ты один все сможешь. Я сразу поняла, что ты сильный.
— Подожди. Я не договорил. Мне нужно сказать до конца. Хотя бы в одном я должен быть уверен — в твоей любви. Я не могу быть уверен в том, что у меня хватит сил и что меня не свалит этот ветер. Я не могу быть уверен в том, что достанет ума и таланта. Но зачем-то мне дано это чувство избранничества — и я следую ему. Так хотя бы в одном пусть это избранничество меня не подведет — в женщине, которую обнимаю. Меня подведут руки и голова, предадут все вокруг, но хотя бы здесь, в самом близком — пусть хотя бы здесь будет надежно. Я должен знать, что моя милая не разменяна и не разменяла меня, что ее никто не целовал и она меня не предавала.
— Ты можешь не волноваться, — сказала она, — я человек надежный.
— Подожди, я не договорил. Я хотел рассказать тебе про столичных интеллектуалов, про тех, кого ты и сама видела много раз. Про тех, что нас окружали, что сидели у тебя в гостях. Ничего на свете я так не хотел, как интеллектуального братства. С детства я привык рассуждать о Платоновской академии и Телемской обители. Потому я сблизился с диссидентами в те брежневские годы, что видел в них интеллект, бесстрашный перед оружием. А вслед за диссидентами пришли интеллигенты новой формации, воплощенная свобода. Вот где подлинный Телем! Сперва я ходил на их собрания и пьяные вечера и слушал их разговоры. И потом мне стала оскорбительна профанация интеллекта. Я видел этих полупьяных полуобразованных нахалов, которым кто-то сказал, что они художники и философы. И они страстно поверили! Оттого поверили, что никогда, даже в тяжелом долгом сне не видели настоящего художника. Оттого поверили, что их идеалом были такие же, как и они, прохвосты с Запада — пустые неумные люди. Я видел вечно булькающую мелкими страстями столичную художественную жизнь — эта жизнь была омерзительна. Я видел пустых людей с пустыми головами, которые старательно воспроизводили поведение творцов, как они их запомнили по популярным фильмам и брошюрам. Они драпировали себя в шарфы и шляпы, ругались матом, говорили слова, смысла которых не понимали, много пили и кривлялись. Тогда все поверили, что кривлянье — есть путь к свободе. Помнишь эти теории карнавальной культуры и подобную чепуху? Говорили, что время нуждается в соленой омолаживающей шутке. Но время не менее того нуждалось в смысле и знании, а скоморохи таковых не производят. Я видел хвастливых, ничего не сделавших, ничего не умеющих людей, — про которых распускали слухи, что они герои, только потому, что они в публичных местах пускали ветры, и вместо обычных штанов носили галифе, и лили краску на стены. Некоторые из них были милы, они ведь не все противные. Но они были пусты и дрянны, эти люди, и они инстинктивно ненавидели все настоящее. Для них не стало худших врагов, чем картины и книги — по той простой причине, что в картинах и книгах сказано что-то, что может поставить под сомнение их права. Так некрасивая женщина убирает из дома зеркала, картины, фотографии — все, что скажет о ней правду. Они раздавали себе чины, говорили друг про друга: мы — классики авангарда. Вот этот, говорили они, патриарх соц-арта, но я знал, что этот человек отпускает шутки про Брежнева только потому, что не умеет говорить всерьез. Говорили, вот это — классик концептуализма, но я знал, что этот дурачок рисует крестики и нолики потому, что не смог бы даже нарисовать кошку — если бы его заставили. Они — бездарности, я знал; и мыслями, и чувствами, и всем существом своим — они бездарны. И это видно, не может весь мир быть слеп. Так зачем же делать из них — интеллектуалов? Но оказалось, что из них нарочно, планомерно делают интеллектуалов. И — если поглядеть на это внимательно — становится понятно, зачем. Когда-то из кучки инакомыслящих делали сумасшедших, это была генеральная линия партии — так делали, чтобы не дать расшатать государство. Но в дальнейшем поступили проще: из большой группы недоумков и неучей стали делать свободомыслящих — и это преследует ту же самую цель. Это тот же процесс, тот же самый. Добавь к этому то, что я говорил, про большой дом, с которого сорвало крышу, который треснул и покачнулся. Если подул сильный ветер, то подобное случилось во всем мире. И я стал ездить по миру — и смотреть. И увидел то же самое; а раз так, если в Берлине пустозвон считается интеллектуалом — почему его двойник не сойдет за интеллектуала в России? Оказалось, что именно эта среда, пустая и хвастливая среда — потребовалась миру для создания нового общества. Кому так надо? Кому-то понадобилось именно эту дрянную порочную компанию объявить состоятельной интеллектуальной средой. Кому-то потребовалось сделать разум бессильным. И кажется, я знаю, кому.
— Но разве не всегда, — спросила она, — авангард шутит, свергая классику?
— Разве авангард кого-то свергает сейчас? — спросил он. — Кого же? Дряхлых пейзажистов, лирических поэтов, что дохнут в малогабаритных квартирах — разве что их и свергает авангард, больше свергать некого. Они победили — при чем же здесь авангард. Это уже основные части. Над всей Испанией безоблачное небо. Леонид Голенищев, твой муж…
— Он не муж мне.
— Леонид Голенищев заправляет культурой. Кого свергают они, апостолы соленой шутки и борцы с традицией? Они сами — традиция. И основательнее, чем их шутка, ничего в мире нет. Разве не смешно? Он не муж тебе — зато теперь он муж моей матери, теперь он спит в постели моего отца. Разве не смешно? Давай же смеяться.
— Ты слишком велик, — говорила она, — чтобы ссориться с ними. Не обращай внимания на этих людей. Не замечай их. Что тебе эти «синие носы»?
— Мне отчего-то запомнилась выставка «Давай!». Все время возвращаюсь мыслями к этой выставке, хотя прочие ничем от нее не отличались. Ты помнишь эту выставку — смешные, неумные, немолодые люди кривляются, пляшут и развлекают западную публику. Казалось бы, уже надоело европейцам смотреть русское искусство, но все-таки эту выставку посмотрели. Что именно давай, кому давай? Неважно. Устроили эту выставку в то время, когда давать русским было уже нечего — у России все и так забрали. Уже не надо агитировать за развал культуры — от культуры не осталось ничего. Уже не надо подбадривать хапуг и кричать «давай!» спекулянтам — из страны утащили все. И однако сызнова прокричали этот бодрящий призыв — и высыпали на сцену немолодые «синие носы», пожилые юноши в тельняшках. И опять стали пить водку, материться и кукарекать. Ничего, наберем по зернышку и последнее отдадим; так и с любовью — всегда найдется, что еще отдать, даже если все уже отдали. Давай! Мало ли, что все растащили, — найдется какой-нибудь завалящий заводишко, так и его приберем. Найдется и еще пара «синих носов» — и споют, и пляшут! И Запад покосился благосклонно на «синие носы»: славно в России дикари отплясывают. Именно эта выставка стала для меня последней. Я решил никогда и никуда не ходить, ничего не смотреть. Пусть они будут сами по себе. Ты слушаешь меня?
— Да, — сказала девушка. — Но зачем ты так сказал про любовь? Я не отдавала своей любви, я не говорила: давай!
— И я думал, они до меня никогда не доберутся. Я не подавал никому из них руки, не здоровался с ними, я их презирал. Приходил в эту мастерскую, закрывал дверь — и оставался с Брейгелем и Гойей, с Эль Греко и Рембрандтом, а шутники и скоморохи — они словно и не существовали больше. С их ужимками, прибауточками я прощался, закрывая дверь. Я становился к мольберту, я каждый день писал — и между мной и ними вставали мои холсты, — Павел говорил и чувствовал облегчение, освобождаясь от давившего груза ненависти. Давно уже, нет, не давно, но вообще никогда не говорил он с такой свободой: не нужно было притворяться, не нужно было подбирать слова. — Для того чтобы рассказать тебе о своей ревности, мне надо объяснить другое чувство, то чувство, что противно ревности. Я уже говорил, ревновать можно к равному. Я не ревную тебя к другим, к тем мужчинам. И этих весельчаков я к искусству не ревную. Я ненавижу их. Всегда их ненавидел. За то ненавижу, что они променяли искусство на прогресс, первородство на чечевичную похлебку. Ревную ли Голенищева к матери? Ненавижу. Ненавижу за кривую улыбочку, выпускаемую сквозь черную бороду, за смерть своего отца, за то, что этот улыбчивый самодовольный мерзавец вошел в мой дом. Они победили — везде. Но не до конца, думал я, не до конца. Им меня не достать. Но вот они залезли ко мне в постель.