Вяземский - Вячеслав Бондаренко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Никакой симпатии политика князя не вызывала и в Комитете министров. В правительстве Норов и Вяземский были одиноки, они не примыкали ни к реакционерам, тянувшим Россию назад и яростно сопротивлявшимся всем новациям, ни к реформаторам, группировавшимся вокруг великого князя Константина Николаевича. В штыки Вяземского приняла старая николаевская знать, помнившая его опальным оппозиционером, — им он по-прежнему казался «в оттенке алом»; его ревновали к императору новые фавориты; его высмеивала расплодившаяся (кстати, именно благодаря мягкой политике цензуры) левая пресса, видя в нем льстивого придворного одописца; редкий номер «Колокола» обходился без хамской ругани Герцена в адрес Вяземского… А примером совершенного непонимания позиции Вяземского может служить резкое письмо к нему Ивана Киреевского, в котором тот обвинил князя в льстивости и беспринципности. Статья Вяземского «Несколько слов о народном просвещении в настоящее время», написанная им в октябре 1855 года, действительно содержала хвалы политике Николая I в области образования, но сделано это было с единственной целью — подтолкнуть преемника Николая к реальным преобразованиям. И вряд ли Киреевский, сочиняя свой пламенный обвинительный акт, вспоминал о поддержке, которую оказал ему Вяземский в 1832 году, когда был закрыт «Европеец»[108] …
На выпад Киреевского князь никак не отреагировал — не объяснять же истинный смысл статьи так прямолинейно все воспринимающему читателю!.. Но молчал он в ответ на обвинения в свой адрес далеко не всегда. Одним из любимейших его жанров в конце 50-х стали «Заметки» — так он назвал сатирические стихотворные фельетоны, направленные против всего, что казалось Вяземскому несуразным и нелепым: против разночинных журналистов и расплодившихся либералов, глупых дам и модных неологизмов (например, слов прерогатива и игнорировать), политики Министерства иностранных дел и теории Дарвина… Первые «Заметки» были созданы им еще в 1823 году, а вернулся к этому жанру Вяземский в 1856-м, когда перемены в России лишь начинались. Но и тогда князь уже предвидел опасные последствия демократизации государственных уложений. В своих стихах он убийственно метко подмечал слабости новых порядков — гласность, стремительно выродившуюся в пустословие, легкость в перемене мнений, нетерпимость в отношении к инакомыслящим. Особенно раздражало его то, что нынешняя жизнь вся была подчинена партиям — непременно нужно было слыть либералом или консерватором, просто человек никого не волновал. Он видел, что общество заболело вдруг какой-то «французской болезнью» — все вдруг устремились в политику, в разоблачения каких-то мелких несовершенств… Надвигались 60-е годы, время реформ Александра II, время, готовившее великую Россию 80—90-х годов, но и время доносительства, неустойчивости, всплывшей наверх грязи, время хулы на Отечество… Для Вяземского это выражалось прежде всего в забвении пушкинской эпохи и Пушкина. Он с тоской смотрел на то, как уходят в тень люди умные, независимые, образованные, любящие Россию, как занимают их места бесчисленные потомки Белинского — беспардонные, необразованные, нахрапистые, готовые предать осмеянию все и вся. Давно уже не Булгарин, не Греч, не Сенковский делали погоду в русской журналистике: после кратковременного обморока в начале 50-х она возродилась в новом качестве, и места для обломков Золотой эпохи в этой журналистике (а следовательно, и в умах читателей) уже не было. Из окна своего экипажа, проносившего его в министерство, Вяземский видел на улицах Петербурга юношей и девушек, в сравнении с которыми журнальные наездники 30-х, Сенковские и Полевые, даже внешне казались элегантными рыцарями чистого искусства… На дворе шумел даже не Реальный век русской литературы — этот век Вяземский называл Животным…
«Заметки» были разнородными по составу — там и фельетон, и нравоописательные эпиграммы, и просто полушутливые каламбурные мелочи. Но на сей раз Вяземский заведомо играл не по правилам. Жанр эпиграмматической войны предполагает в оппонентах юношеский задор и пылкость, умение безжалостно громить противника и утверждать собственную правоту за его счет. «Заметки» же Вяземского были, во-первых, недостаточно конкретны — в них поминались нигилисты, прогрессисты и либералы вообще, — а во-вторых, князь вовсе и не собирался никого громить и топтать: нынешняя сатира его была, по большому счету, безобидна, а нередко вовсе беззуба. Он выступал с позиции «золотой середины», умудренного годами человека, искренне готового понять и принять правду обеих сторон — но без перехлестов и взаимных словесных уничижений. «Когда у нас возникнут пренья, / О чем ни шел бы шумный спор, / Ты воздержись от обвиненья, / На оправданья будь не скор…» Нечего и говорить, что «переходная эпоха», помешавшаяся на гласности и прочих злободневностях, без всякого сочувствия выслушивала призывы Вяземского к взаимному уважению. Подобный примирительный тон всепонимающего дедушки, изредка ворчащего, когда уж слишком досаждали шаловливые внуки, не мог не забавлять разночинных стихоплетов, писавших на Вяземского пародии и эпиграммы. Его называли брюзгой, старовером, Брызгаловым (по имени чудака, до 40-х годов ходившего по Петербургу в костюме павловских времен), раскольником, ханжой-аристократом… «Мы думали, что князь Петр Андреевич почувствует, что ему пора перестать писать, — язвительно заявлял в «Колоколе» Николай Огарев, — но их сиятельство не только не почувствовало это, но еще ударилось в жан-дармствующую литературу». И обращался к Вяземскому с «посланием»: «О! не великий князь (когда-то либерал), / От ссыльных сверстников далеко ты удрал / В жандармскую любовь — к престолу, не к народу…» А Василий Курочкин хамски переиначил пушкинскую надпись «К портрету Вяземского»: тут и «морщины старика с младенческим умом», и «спесь боярская с холопскими стихами»…
Одним словом, недовольны Вяземским по разным причинам были и справа, и слева. «Для стариков я слишком молод, / Для молодых я слишком стар», — повторил он стихами свою фразу из письма к Жуковскому… У него была возможность примкнуть к какой-либо правительственной группировке и тем самым «потеряться», слиться с толпой, зазвучать в общем хоре; мог он и с доброй улыбкой приветствовать литературную молодежь, выступить в роли живой легенды пушкинских времен, принять лозунг Бенедиктова «Шагайте через нас!» — но его независимый нрав и тут дал себя почувствовать.
Конечно, он, по своему обыкновению, «не дорожил ни похвалами, ни бранью», тем более такой бранью, делал вид (и успешно), что ему это вовсе не любопытно. Но все это — внешнее, внешнее… Он был гордым, сильным аристократом, но и ранимым, и впечатлительным человеком с издерганными нервами и, конечно, уставал от публичности, мундира, выверенных фраз, подписей, ответственности, пустяки государственной важности язвили своей ненужностью, радостный лай черни заставлял морщиться, одиночество с каждым днем сковывало своим холодом… Министерское кресло, новая жизнь излечили Вяземского от безвольного «прозябания» 1853—1854 годов, бесспорно, дали какую-то надежду, но, вольно или невольно, служба такого уровня, заботы первого цензора страны отвлекали князя от самого себя, губили душу… Нет, не рожден он бороться с жизненными трудностями, радоваться успехам и огорчаться неприятностям. Его призвание — не действие, а ощущение. Давным-давно сравнил он себя с термометром… Князь со вздохом откладывал бумаги, привезенные из Петербурга на подпись, снимал очки, массировал утомленные веки. Медленно, с наслаждением вдыхая сосновый воздух, брел он по знакомой тропинке в Лесном, вовсе не чувствуя себя главным цензором России, не думая ни о чем…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});