Ничья длится мгновение (сборник) - Ицхокас Мерас
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не думай, на жизнь хватает, зарабатываю, да вот… И у тебя спокойная старость будет, до гробовой доски обеспечу. И мне… лишний рубль сгодится. Хе… Помнишь, сколько лошадей мы держали? Не помнишь? Семь. Это у меня слабость такая, хе, никак не отделаюсь. Запираюсь вечерами и шорничаю. На трех готова сбруя, а на остальных не хватает. Видишь… Неспокойно в мире нынче, ой неспокойно.
Он гладил блестящую лысину и, пряча ухмылку, хитрым глазом исподлобья смотрел на женщину.
— Может, сходим, а? Копать пособишь, принести. Когда вдвоем, никто и не подумает. Кому в голову ударит? А сосенки там еще растут?
— Растут.
— Вот и ладно. А домов поблизости не строили?
— Нет.
— Никто не увидит?
— Наверно.
— Так я и думал.
— Как есть.
— Смеркается. Пойдем, пожалуй, а?
Она кивнула.
— Возьми платок какой-нибудь — жестянку завернуть. А мне лопату.
Взяла платок.
На дворе дала ему лопату.
У колоды, где хворост рубила, он увидел топор.
— И топорик прихвати. Может, корни рубить придется.
— Ага.
Пошли.
— Говорил я… Одна ты осталась, — промолвил он, глянув на женщину.
Вышли на большак.
Прошли по вечерним улицам.
Миновали город — и снова большаком.
Вроде бы недалеко, да уж старость, видно.
Запыхалась.
Передохнуть бы.
Еще топор оттягивает руки. То и дело перекладывай его из одной в другую или бери в охапку, как младенца. Легче так. Недалеко уже. Сосны виднеются. Недалеко.
Сразу за поворотом и карьер.
— Сядь, отдохни. Я сейчас… Намечу.
Подбежал к одной из сосен, отсчитал несколько шагов. Подбежал к другой — еще отмерил. И от третьей пошагал, считая что-то. Скинул пиджак, шапку. За лопату взялся.
— Ты сиди, отдыхай, — говорит, обливаясь струйками пота. — Если будут корни — обрубишь.
Может, час, может, два все копал и копал. И радостно было ему, что земля жесткая, нетронутая, проросла травой.
Потом вроде лопата об железо звякнула. Он выпрямился. Осмотрелся. Прислушался.
— Есть… — проговорил. — Вот корень — руби. Давай руби корень.
Подошла она.
Яма была мелкая. Только широкая. И длинная. Видела, как он присел, нагнулся.
— А? — спросил он, освобождая корень пальцами. — Звенит? Рубай!
Замахнулась и ударила, рубанула. Хотела еще раз топор поднять, да застрял в лысой голове. А голова еще обернулась и спросила удивленно:
— Ты?..
За соснами, далеко, за всей землей садилось багровое солнце.
И был сильный ветер.
Стояла она, уронив руки, и ветер трепал ее волосы — белые, как лен, мокший-перемокший, сохший-пересохший вековечный лен. Она смотрела на багровое солнце. Может, вспомнила Юозукаса?
Может, мальчика, которого своим молоком вскормила?
Таню?
Вальтера-Виктора?
Винцаса-Велвела?
Отца с набитым землею ртом?
Может, девушку, понесшую от Винцаса, ту, что стояла, обнявши столб?
Может, того, в мундире: «Посторонись, мамаша»?
Четыре сбруи, которых не хватило до семи?
Себя.
Стоящую возле дома, за дорожкой, вскинувшую руки, измазанные землей и кровью, и посылающую проклятье.
Черное проклятье.
На суде было бы так.
Зал встает. Молчит.
Люди долго слушают, слушают все сначала, но ждут — конца.
Вот и конец.
Приговор.
Бернотас Антанас, сын Казиса, — приговаривается к смертной казни.
Решение суда окончательное.
Приговор исполнен.
Глава девятнадцатая
— Нет, — ответила она. —
Человек должен жить.
Я редко бываю здесь. Почему?.. Иногда мне кажется, что пешком пришел бы. А иной раз хочется все забыть, будто не был рожден на свет, просто взял и явился откуда-то такой, как есть, и никогда тут не жил, и всегда был таким, как сейчас.
На бывшей базарной площади разбит зеленый сквер. В бывшей гимназии, некогда красной, а ныне побуревшей, какое-то учреждение, а может, и не одно. Где-то здесь была лавочка, в которой продавали казенку. Дальше — лавка со сладким печеньем, белыми кругляшками, обсыпанными сахаром, и с пирожными. Сперва по десять центов штука, после по двадцать пять копеек, а потом…
Длинное шоссе — автострада — главная улица города. Двухэтажный ресторан. Большие окна. Стекло и металл, стекло и… Оба комитета в одном здании — прямые линии, уже без колонн и завитушек.
Всякие мысли приходят в голову, когда попадаешь в родной город. Хорошие и плохие, веселые и не очень. Порою умные, а порой…
Я думаю, что здесь, в центре города, на бывшей базарной площади, посреди цветущего скверика мог бы стоять высокий памятник. Я не знаю, как он должен выглядеть, не знаю даже, как его назвать. Я назвал бы его…
Всякие мысли приходят в голову, когда попадаешь в родной город.
Я выхожу из автобуса.
Оглядываюсь.
Люди уже не те и не такие. Далекие, потому что я для них — чужой. Все меняется.
Есть за городом одно место, постоянное, неизменное. Там все знакомы.
Но это — позже. Чего торопиться на кладбище?
Может быть, сперва заглянуть туда, где стекло и металл в два этажа? Заказать что-нибудь покрепче — три звездочки или пять, а может, белой, казенной…
Пожилая женщина останавливается на тротуаре и смотрит на меня, слегка нагнув голову.
Я поворачиваюсь к ней и вздрагиваю.
Я беру ее руку. Целую. А она не дает. Ей трудно, потому что я держу крепко, а пальцы у нее — сухие, тонкие, обессиленные, только суставы разбухли и в прозрачных венах беспокойно пульсирует кровь.
— Добрый день, понас Адомас, — говорит она.
И медленно, будто поправляя волосы, проводит свободной рукой по моей голове, притрагивается к лысеющему лбу:
— Выросли все. И у Винцукаса волос редеет. Такой густой был, гребни ломались, а нынче… Взрослые. Ну что ты смотришь? Или нет у меня такого права, чтобы хоть немножко легче было?
— День добрый, Вероника, — говорю я наконец.
И мальчишеское желание: взять ее за руку, повести в сияющий напротив магазин, купить… Что? Может быть, платок? А может, материю на платье, красивую, какой у нее в жизни не было? Может, серьги? Или янтарные бусы? А может…
Она слегка улыбается и сама берет меня за руку:
— Идем, понас Адомас. Я теперь тут рядышком живу, поблизости. Квартиру дали, с отдельной кухней. Как барыне.
Я иду за ней.
— Как дочурка? — справляется она. — Здорова?
— Здорова. Нынче в школу пойдет.
Она смеется:
— Ишь как время бежит. Так ни разу и не видела ее. Хоть привез бы погостить когда. Клубники пару грядок посадила, землянику собираю. Сходили бы с ней по ягоды.
— Вы же знаете, зачем я приезжаю…
Она останавливается перевести дух.
— Могилы могилами, сынок. А мы живы, живем, и жить надо.
Мы сидим за небольшим столиком у нее на кухне. Она подала тарелку клубники, сочной, брызжущей румянцем. На скорую руку помыла, обсыпала сахаром, залила молоком и поставила передо мной, еще отрезала черного хлеба ломоть.
Хлеб пахучий, молоко холодное, а ягоды красные, сочные, так и тают во рту.
Она молча посидела напротив, потом встала, прошла в комнату. Я видел, как она остановилась перед зеркальной дверцей шкафа. Сняла платок, причесалась, поправила жидкую косицу, свернула ее, заколола, снова повязала платок и уже хотела было вернуться в кухню.
Да еще на минутку задержалась.
Посмотрелась в зеркало.
Я заставил себя забыть, что это она, Вероника, и увидел сутулую спину, высохшее с годами тело, седые волосы над лбом и сбежавшееся морщинами лицо.
Сколько лет этой женщине? Сто? Двести? Только вот глаза сбивают с толку. Так сколько ей лет? Столько же, сколько нашей земле?
Иногда надо уметь считать и считать правильно. Не думать о четырех временах года, о трехстах шестидесяти пяти или шести днях.
Она смотрелась в зеркало, неуверенно пытаясь разгладить морщины у рта худыми пальцами.
Что она видит там, в зеркале?
Совсем недавно я тоже долго вглядывался в зеркало. В зеркало своих мыслей.
Я моложе Вероники, и надеюсь, она простит меня, если увидел что-либо не так, как было на самом деле.
Правда, Вероника?
Она уже возвращается.
Правда?
Я снова вижу ее глаза, и, наверное, в шутку она рассказывает, что хочет выхлопотать пенсию. Скоро и аист в гости: Винцукас сына ждет. Почему именно сына? — так ей хочется. Она давно собирается к Винцасу и уже поехала бы. Только как же так — на все готовое? Ведь теперь государство пенсии платит. Может, и ей что-нибудь положено? Конечно, с документами беда будет. Никаких документов у нее нет, никаких бумаг. Только раз в жизни была у нее бумага, давно это было. Нет ее уже. Да и что в ней проку сейчас?
Ну так как, понас Адомас?
Понас Адомас что-то обещает. Конечно же он постарается. Разумеется, он все сделает. Но, прощаясь, он думает о другом.