Новый Мир ( № 4 2008) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сидит, у самой воды, на корточках, дрожит, голый. И подгребает рукой песок. И культей приминает, сглаживает края. Замок песочный. Нет, не замок. Тот символ. Омфалос, что ли? Волной смывает, разваливает, а он опять, чуть отступив. Подкова, а в ней столбик. Да, Шивалингам, кажется. Вновь размыло.
Ты подошла, стоишь рядом. Смотрим туда, во тьму, где он только что был еще. Вот, говоришь, и конец света.
Легли в лодку. Не спалось. Набело, думал, все они набело созданы — звери, деревья, коса, только мы здесь — черновики. Не новость. Как любая мысль, чувство, стоит им шевельнуться. Самый короткий путь к смерти, пугалу — шевельнуться. Время созерцания кончилось, говорит, свернуто. Чушь. Будто мы знали его. Помнишь тех обезьян на краю леса, серебристые их тела с длинными тягучими, как мед, пальцами? Солнце садилось, и движенья их замедлялись, они рассаживались на ветвях, чуть ссутулясь, опустив руки между колен, и, глядя вдаль, в этот тающий свет, замирали, входя в это тихое медитативное состояние. Помнишь ту пару на нижней ветке? Они сидели вполоборота друг к другу. Рукой, заведенной за спину, он держал мизинец ее ноги, видимо, как и она, не замечая этого. И в течение часа, пока солнце не село, они ни разу не шелохнулись, не опустили взгляд на нас, стоящих под ними, совсем рядом. Созерцание, говорит... Для этого мы слишком люди. Незаконнорожденные. Нерожденные то есть. Есть такая запись, древняя, у индейцев. Начинается хорошо: “И сел человек поодаль”. Никто, нерожденный, нищий. И каждая тварь, проходя, давала ему часть себя. Кто зренье, кто слух, как подают мелочь. Теперь он имеет всё, теперь он больше нас, сказали они, глядя. Нет, ответили сверху, с ветки. Меньше, чем был, и будет все меньше. Потому что мало ему, что бы ни было в нем, — неутолимо мало, вот и имя его — голод. Потому и ходим мы в этих рубахах мерцающих, так собою взволнованы. С миру по нитке — мертвому на рубаху. Лежал, ворочался, песок на зубах, звезды над головой. Вот и сейчас. Лежишь, течешь, как песок, сквозь пальцы. Голод. Сам у себя, в себе, как человек, течешь сквозь пальцы. Вот тебе день: коса... С чего ты начал? Берег, смерть каракатицы, слизни, двое нас, троеточье, встреча в часовне, край, тонущая рука, маленький космос с культей песчаной, свет, слова, лодка... Что это? Вот мир, быть может, впервые так близко, и снято это стекло затемненное, вот он, и говорит тебе, а ты их связать не можешь, эти простые слова, в одну фразу. Я понять тебя хочу. Взять, утолить, иметь, насытить. Смысла я в тебе ищу. Да, тот голод. Из остатков мы слеплены, из отбросов творенья, из культей, из всего понемногу. Как в хорошем хозяйстве: не выбрасывать же, да и куда? Оттого эти боли фантомные — получувств, полуслов, полумыслей. Что ни шаг — то стена или край. А потом вдруг — коса: не поодаль, а вот — мир и ты, между вами — начало, рождайся. Ты все медлишь, все взгляд переводишь, все хочешь понять, ты все время не там, где ты есть, убываешь, рубаха растет, не связать этих слов, ты не спишь, отвернулась, открыты глаза, обними ее, лодка скользит по песку, поднимаясь все выше на тоненькой нити, свиваясь, кружась, островок заливает, бежит и не может упасть, и смеется распяленным ртом, и все машет туда, над собой, этим мокрым песочным обрубком.
Зябкий свет, чуть синеватый, как в больничных покоях. Предутренний. Возвращались по нашим следам. Адамов их мост. Необитаемый. Молча, рядом. Музыка вдруг, ветром, оттуда, из лодки, полузанесенной. Стихла. Снова. Подходим. Антенка поблескивает. Под ней голова. Лежит с приемником, прижимая его культей к уху. Улыбка детская, девичья. Поет, в небо смотрит, не поворачивая головы.
Каньякумари
Индия стоит на одной ноге, а ладони сведены над головой, в Гималаях. В горле — огонь смерти, преображение, Варанаси. Нижняя чакра — земля тамилов, красная, с зарослями людей, хтонические гениталии, — там, где мы. К югу движемся, вниз, к пятке. И еще чуть ниже, к большому пальцу, на котором стоит, а солнце его обметывает, вздымаясь из океана и погружаясь в него, так что видишь всю дугу этого солнечного коромысла, не сходя с места. Туда и едем — к концу-началу.
Ночь, вокзал, пересадка. Пол застелен людьми, просто лежат вповалку, блаженные, сны листают, дети по ним ползают, как в игрушечном уголке. Когда поезд — не важно, часов нет — нигде, ни у кого. И никому нет дела до расписания. Придет, когда на роду написано. На то и пол, чтобы чувствовать. Просто лежат на голом, не подстилая. Кто в сари, кто в дхоти, а кто в костюме с галстуком. И с ручкой в нагрудном. Наверно, их шьют уже с этой ручкой. Комаров тучи, остервенелых. Не шелохнется никто. Один только, на пустом перроне, извивается, отбиваясь, вприсядку. Англичанин. Лет двадцать, Красный Крест, по контракту. Рюкзак трехметровый. И рядом еще один, тоже его. Вьется, говорить не может. Кожа расчесана, красная, как земля тамилов. Часа три до поезда, так мы думаем. А они говорят: поезд ночью. Или днем. Такими вот категориями. Поезд — природное явление, как дождь, отлет журавлей на север, девочка, смывающая у колонки первую кровь. Идем переулками к храму. Мусора по колено. Коровы бродят, едят его, бока чешут о стены. Крысы шуршат в газетах. Много их. Больше, наверно, чем букв в этом мусоре. Помнишь, купили газету на какой-то безлюдной станции с полуразобранными путями, ждали поезд, листали. Маленькая заметка. Молодая женщина, мать скольких-то детей, едет в соседний городок за покупками. На обратном пути садится по рассеянности не в тот автобус. Потом, пытаясь вернуться, опять не в тот. Другая местность, другой диалект, одна буква в произношенье меняет ее дорогу на противоположную. Дальше — пуще. Она уже с трудом понимает речь попутчиков. Дни, ночи идут автобусы, она уже четверо суток в пути. Наконец садится в тот, на котором видит имя своей деревни. Едет, едет, пересекает границу, одну, другую... Неведомый край, никто не знает ее языка, одна, деньги кончились. Нищенствует, нанимается на работу, прислугой. Студенты-этнологи идут по улице, слышат тихое пение в саду за оградой. Песня на диалекте тех дальних краев, откуда сами они. Входят, видят ее, сидящую под деревом, семидесятилетнюю. Помогают вернуться. Сорок четыре года с тех пор, как пошла за покупками. Дивная история, роман. А тут это будни, похоже. Как эти разобранные пути и коровы на них с пучком травы в углу рта, часами глядящие в семафор. И поезд за ними, срезающий угол, откуда-то сбоку, идя через поле, сквозь камыши. Роман с языком. Двести пятьдесят наречий у них, джунгли. У нас — язык до Киева. А у них — свернул за угол, за овощами, дочка младшая, пятилетняя, машет из-за калитки, вернулся к обеду, а ей уже пятьдесят, машет из-за калитки. Куда ее занесло — в Бутан, в Бирму? Не помнишь. Есть такой автобус в Гималаях, едет всю жизнь, снега, долины, входят в него, выходят, а он все едет, нет у него конечной остановки, когда вернемся на север, поедем на нем, да? Да, крыс много. Не больше, чем в том городе — как он называется? — где бог крыса, аватара его. Люди все в крысах ходят, едят с ними, спят, рождаются, изо рта кормят. Никаких эпидемий. Бог бережет. В постель ложишься, а она вся живая. Сел за стол, а тарелка как солнышко серое, со всех сторон к ней припали, едят с тобой. Расскажи им про Крысолова с дудкой. Джайни-чок, джайни-чок... Может, это как-то с джайнами связано? Или овощок такой, морковка волшебная? Надо же, банный лист, и не отвяжешься.
Вот и храм. Вверх, во тьму течет, сливается с небом. Ворота заперты. Костер догорающий. У костра двое. Как их опишешь? Петр у врат рая и... Кто? Магдалина с осипшим лицом, маскулинная? Сидят на стульях, ноги в огне, головы в полотенцах, завязанных под подбородком. Ружья, как тени от них, лежат на земле, двухметровые. Подзывают нас, разговариваем. О чем? О способах передвижения. Скандхи, говорит Петр, обычно движутся ста восьмью способами, образуя устойчивые очертания. Но при переходе из одной формы в другую возникают завихрения и разрывы, образующие переходные формы. Между человеком, например, нюхающим цветок, и этим цветком. Или между звуками, которые я произношу, и вашим слухом. Или когда тело кладут в огонь и душа начинает блуждать, переходя, как с перрона на перрон, пока не придет ее поезд, не найдет свое место. Вот вы — каким поездом едете? С резервированными местами? Хорошо. Иначе нужно искать себя в списках, они вывешиваются на перронах часа за два до отправления. Бумажные простыни с тысячами фамилий. Очень хлопотно. Магдалина кивает, мнется в углях ступнями, топчется, подобрав когти, как кошка, говорить не может уже, урчит. Храм, переспрашивает, какой коил? Там, за воротами, ничего нет, ночь. А рты алые, как в крови, у обоих. Хорошо же они поднабрались пана, давно сидят.
Идем вдоль стены, к южным воротам, заворачиваем за угол. Улица — как рукав: пуст, тьма в нем, а в прорехах свет — слева, снизу, вдоль всего рукава, будто лезвиями исполосован. Подходим ближе: лестницы вниз, в землю, и жизнь кипит там. Сувенирные лавки, золото, серебро, посуда. Одни мужчины, черные, в черных одеждах. Тьмы их, как муравейник. В каждой такой прорехе вниз — муравейник, вмурованный в золотую капсулу. Лезут по полкам, снуют повсюду, тащат, скупают все, что есть. И выметываются на поверхность, чтобы тут же скользнуть в следующую прореху — возбужденные, белозубые, гремя скарбом. Как она называется, эта одиссея паломников, эти мужские иды — во весь январь? Помнишь, свами нам говорил? Трудное слово, согласных много. Когда все мужчины по всей Индии покидают свои дома, семьи, образуя мужские братства, где, кроме воздержанья от женщин, никаких запретов, только радость странствий, мальчишеская радость похода, костров, встреч, и месяц спустя — возвращенье с подарками и рассказами. Сели на землю, у котла на колесах, пьем чай с молоком. Ветер взвивает мусор с песком, газета выплясывает перед нами, взмыла, села, играет птицу. — Снился, — говоришь, глядя на этого подранка бумажного, он все вьется у ног, пытаясь взлететь тебе на колено, — город, закат, река. Дома вдоль реки, забрели в воду, смотрят в свои отраженья, стеариновые, с наплывами. Лодки плывут, люди поют, весла гребут пепел. Он стекает или скатывается с весел, как ртуть. Видно, не очень смешиваясь с водой. Костер на берегу, жгут людей, очередь, сносят с лестницы, кладут у воды, ждут, когда догорит тот, за кем заняли. А в небе, на крышах домов, мужчины стоят, многодетные, запускают змеев бумажных, и поют, нет, не как те, в лодках, а, запрокинув головы, вдруг вспевают, будто голосом левитируют, и бегут по крышам, держась за нити, озарены солнцем. Что ж это за город такой, где треть мужчин по крышам бежит, запуская бумажных змеев, другая — горит в огне, а третья — в лодках плывет, поет? А ты в маленьком отеле, похожем на башню, где мы сняли номер на верхнем этаже, вровень с крышами, сидишь на балконе, пьешь кофе, вниз смотришь: тихий внутренний дворик, руины храма, девочка лет тринадцати, в таком же бумазейном платьице, как эти палые листья, которые она поддевает босой ногой, не замечая их, блуждая взглядом, ходит с зубной щеткой во рту, то вспомнит о ней, потрет зубы и снова забудет в углу рта. Неприкасаемая, живет — вон под теми обломками. Ходит весь день, до луны. А по крышам над ней бегут со змеями, весь город бежит, держась за нити. Ты переводишь взгляд в проем меж домов: река, лодки плывут, костер, сладковатый дым, или это кажется, чуть поташнивает. Ты заходишь в комнату, взял сигареты, а на балконе шум, звон посуды, — обезьяны схватили сахарницу и улепетывают по карнизу. Ты за ними — на соседнюю крышу, я, мокрая, в полотенце запахнутая, вышла, смеюсь, глядя. Отвоевал, сидишь, пьешь, все возвращается на места: девочка в листвяном платье с зубной щеткой во рту, небо в нитях с бегущими под ними крышами, река с поющими лодками, огонь, ртуть на веслах в проеме между домами, а за рекой — стоящие вниз головой, врытой в песок, йогины. Сорок дней стоят, в коме, со свернутым в гортани языком, омолаживаются. И над всем этим — солнце, низкое, красное, в перламутровом, почти бесцветном воздухе, будто вырезанное из другого неба. Вот так, — говоришь, выпуская из-под ноги эту птицу бумажную, и она снова выплясывает, поднимаясь к лицу и отпрядывая. — Сон, говоришь? Ты, похоже, не там проснулась. Это будет еще, Бенарес...