Мечты и кошмар - Зинаида Гиппиус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И разговор умолкает. Действительно, повсюду юркие агенты, как фельдшера в психиатрической больнице, следят, чтобы безумцы не буйствовали, чтобы помешательство было тихое.
В Петербурге, на месте, тишина эта легче достигается. Пространства много, людей мало, каждый в одиночку, ну и молчат.
Летом, когда аэропланы жужжали вверху, и люди стекались в кучки, — глядеть, — и то глядели молча; шепота даже своего боятся.
Летняя картина Петербурга была такая: улица длинная, как стрела — и точно зеленая дорога: так заросла травой. Черные точки кое-где посередине: это прохожие, с котомками за плечами. Изредка провоняет, дребезжа, автомобиль: большевицкий, ибо автомобили только правительственные. Их очень мало, и они полуразрушенные. Впрочем, у Зиновьева хороший. Зиновьев — человек жирный, белотелый, курчавый. На фотографиях, в газетах, выходит ужасно похожим на пышную, старую женщину. Он всегда без шапки. И когда едет на автомобиле, то сидит на коленях у двух красноармейцев. Это его личная охрана. Он без нее — никуда, ибо трус первой руки. Впрочем, они все трусы. Троцкий держит себя за семью замками, а когда идет, то охранники его буквально теснят в кольце, давят кольцом.
Зиновьев осенью пережил тяжелую минуту. Она у меня отмечена в дневнике со слов очевидца. Было какое-то собрание матросов и красноармейцев в Таврическом дворце (ныне он называется Дворцом Урицкого). Собрание, казалось бы, надежное, большевицкое, — иных не бывает, не допускают. И вдруг эти надежные «коммунисты» взбесились: полезли на Зиновьева с криками: «Долой войну! долой комиссаров!» и даже, что уж совсем непереносно: «Долой жидов!». Кое-где кулаки стали сжиматься… Зиновьев хотел удрать задним ходом — и не мог. Его секретарша тогда кинулась отыскивать Горького. Ездила по всему городу, даже в наш дом заглядывала. Где-то Горький был отыскан и приведен спасать Зиновьева. Горький говорит мало, глухо, отрывисто, будто лает. Я не думаю, чтобы его красноречие было решающим, когда он пролаял: «Воюйте, а не то придет Колчак и оторвет вам голову». Но все-таки страсти на этот раз улеглись. А на следующий — собрания стали еще больше фильтровать. Зиновьев слишком расстроился.
Здесь нам задают вопросы, которые показывают, что никто не имеет понятия о российской действительности.
Спрашивают: «Ну, а как литература? Какая цензура? Какие магазины? Как сообщения? Где собираются? Что вы писали?» и т. д.
На прошлой лекции Мережковскому кто-то прислал записку: «Почему вы не в России? Говорили бы все это там. Ведь там Горький основал общество Свободы и Культуры».
Ну что на это ответить? Чем, какими словами? Разве кратким словом «нет»? Ибо факт необыкновенно прост: ничего из того, о чем спрашивают, нет, нет совершенно: ни магазинов, ни ресторанов, ни литературы, ни газет, кроме официозов (а потому и цензуры нет). Нет науки, нет студентов, нет сообщений, никто нигде не собирается — значит нет «обществ»; абсолютно нет свободы и ни малейшей культуры. Горький, впрочем, есть. Но занимается он отнюдь не культурой и не свободой, а скупа-ньем у голодных людей остатков их имущества. Скупает фарфор, эмали, альбомы, — что придется. Квартира у него — настоящий музей. А когда захватили английское посольство, он сидел там в виде оценщика, пытаясь разобраться в вновь «приобретенных» предметах искусства. Жена Горького, вторая, бывшая актриса, — комиссар всех «государственных» театров; нынче осенью она, кроме того, сделалась еще министром торговли и промышленности. Положим, не мудреная штука, раз Нет ни торговли, ни промышленности.
Опять просто: НЕТ.
Еще трех вещей нет в «революционной советской России», — я их отмечу (хотя ими далеко не исчерпывается все, чего нет):
Нет, во-первых, — революции.
Нет, затем, — диктатуры пролетариата.
Нет, наконец, — советов.
Революции нет уже года полтора. Вместо нее — тишина и спокойствие кладбища.
Диктатуры пролетариата нет потому, что нет пролетариата: почти все заводы закрыты, рабочие мобилизованы, другие разъехались. Оставшихся, при всякой своей панике, большевики расстреливают сотнями.
Осенью расстреляли в одну ночь 300 с чем-то человек.
Советов нету — потому что в «советы» назначаются кандидаты от партии. И большевик, объявляющий кандидата, грозно кричит на собрании: «Ну-ка! кто против? Подыми руку!» Раз какой-то смельчак закричал на это сверху: «Кто хочет в Чрезвычайку — подыми руку!» Уж, конечно, никто рук не подымает.
Всего, что еще может прийти в голову, — тоже нет. Вот это «нет» — чистое отсутствие намека на свободу, на все, что составляет человеческую жизнь, надо взять за исходную точку, за позу, на которую следует стать, начиная разговор о большевиках. Их принцип, их пафос — нетовщина. «Жисти нет»! — стонет каждый красноармеец, опоминаясь на мгновение от своего безумия. Отрицание жизни, последовательный принцип «не-товщины», естественно рождает и тот никогда и нигде неслыханный террор, который царит в Совдепии. Убивают, что называется, походя, почти не замечая, одного за другого, так, кто под руку попал. Не то что личность перестала иметь цену, нет, больше: всякая жизнь вообще обесценилась. Я сегодня не коснусь картин этого террора. Их слишком много на страницах моего дневника. И я не могу слишком часто возвращаться к этим страницам. Да и что факты! Кто понял самый принцип большевиков, их линию, их нетовщину, того ничем не удивишь. Ведь факты — лишь логическое следствие, и пока будет принцип — будут следствия. Пока будут большевики — будет оголтелый террор, с массовыми расстрелами, с пытками, с издевательствами. С продажей человеческого мяса на рынке за телятину, с арестом детей, со всей фантастикой, которой не хочет верить свежий человек.
Однако надо, чтобы верили, надо, чтобы поняли самый принцип большевиков, эту нетовщину. До сих пор тайна большевиков — тайна, хотя они откровенны до подлой наглости. Вот, например, что у меня записано осенью, вскоре после Юденича: «…и сегодня, как всегда, распоясались и объявляют: до-громим Деникина, а затем начнем заключать миры с соседями. Эстляндия будет первой, но важнее всего Польша и Финляндия. Это — открытые двери в Европу. Мы должны соглашаться на все условия. Ведь буржуазные и социал-предательские правительства соседей мы не признаем законными и договоры с ними мы все равно исполнять не будем. Любой мирный договор с ними лишь мост к власти рабочим Польши, рабочим Финляндии, рабочим Европы. Да здравствует единая, неделимая, всемирная советская республика! Ну что ж, черту не впервые им помогать, и этот проект мирной кампании очень вероятен. За спинами соседей начнет переговоры и Антанта — Англия скорее всего. Ведь она не знает — или не хочет знать, что такое большевики. Иной раз кажется — пускай! Если Европа не понимает, что нельзя терпеть рядом эту толпу белых негров, и договаривается с хитрыми надсмотрщиками — Европа Достойна всех последствий этих договоров. Германии не простится ее Брест. Ни одной стране не простится ее бесчестие и недомыслие.
А вот что сказал Горькому сам Ильич (так Горький, не без нежности, называет Ленина). Горький ездил к нему в Москву, с предложением «смягчить политику» (это было уже зимой). Горький думал, что при «смягчении» Европа скорей пойдет на мир. «и так пойдет, — ответил Ленин. — Даже скоро. Нам мирная передышка необходима, ради нее обещано будет, что угодно, но не можем же мы изменить нашим принципам. И на деле останется все. Выпустим одних заложников — возьмем других. Разоружим один полк — вооружим два».
«Боже, как нам все ясно отсюда, нам, заглянувшим в лицо «смерти»! И как никто ничего не понимает — там!»
Это я писала уже перед самым нашим побегом из Совдепии, — из бывшей России. Наш побег решился внутренно именно в это время. Я по совести могу сказать, что он был решен внутренно, не внешне. Физически, для нас, бежать было гораздо труднее, чем оставаться. К голоду, к настоящему, т. е. когда мы целыми месяцами ели хлеб с соломой, мерзлую картошку, капусту с водой и только, — к голоду привыкаешь. Даже пронизывающий холод в комнате, даже постоянная тьма (мы сидели при ночниках последнее время), даже лохмотья, которые мы носили, — все это, в сущности, пустяки. Я, по крайней мере, не могу назвать это страданием. Человек удивительно много может вынести физически.
Тяжелее была душевная тошнота, которую мы испытывали в этой атмосфере лжи и крови.
Но непереносным оказалось одно: ощущение тряпки во рту. Непереносно, как преступление, знать, что знаешь что-то о России, чего другие не знают, — и молчать. Пусть нам не поверят, как не верят никому, но говорить мы должны и будем. Мы знаем две тайны о России, и эти две тайны мы должны постоянно раскрывать, что бы с нами ни было. Первая тайна — о большевиках, о их принципе небытия, и о том, что они никогда, ни на линию, пока существуют, этому принципу не изменят. Не могут изменить. Все будет как есть, пока они есть, т. е. будет громадное Нигего вместо России, а вскоре может быть вместо еще какой-нибудь страны, и еще…