Мечты и кошмар - Зинаида Гиппиус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Старый наш приятель — он кажется новым, да и не только нам, а, пожалуй, и себе самому.
Непоседа, он вскакивает, бегает по комнате, садится, опять вскакивает, говорит, говорит… Он в черной, доверху застегнутой, узкой куртке, в высоких, обтянутых сапогах, — тоже новый, делающий его моложе, вид… Революционный министр, господин министр.
И вдруг, на целых две минуты, я перестаю слышать, что говорит г-н министр. Неизвестно почему, память вырывает меня из настоящего. Я — в двух других минутах, прошедших, и даже не особенно связанных с этими. Я — в зале Географического Общества, на религиозно-философском собрании… когда? Год тому назад — нет, меньше. Сижу у стола, лицом к публике. Как раз за мной, за моим стулом, худенький, небольшого роста думец, «революционер», говорит речь. Речи я, однако, не слышу, потому что… потому что на стене за нами обоими, близко, висит, почти на полу стоит, большой портрет Николая II, и я, по случайности, вижу в маленькое ручное зеркало два лица рядом, совсем рядом: вижу офицерский мундир, гладкие, негустые волосы, невыразительные, незлые черты, светлые глаза, какие-то отсутствующие (тогда подумалось: «с мертвечинкой») — и вот это лицо, худое, бритое, бледное до белости, волосы щеточкой вверх. Живое лицо, такое другое, и вдруг тоже страшное, от бледности… Близость и разность, должно быть, захватили внимание; в них было, в этой близости — разности, что-то волнующее, притягательное — и отвратительное. Оттого, должно быть, и помнилось долго, а теперь почему вспомнилось? Ведь было передо мною только бледное, помолодевшее, лицо «революционного министра», а другое… О другом геловеке уже думалось просто, и, — не хочу скрывать, — почти с благостью. Человек редко ненавидит человека; питать же зло к тому офицеру с отсутствующими глазами было даже нелепо, и недостойно теперь, когда уже нет того, что можно ненавидеть, остался — где-то — человек.
Две минуты или две секунды, — промелькнули; я опять слышу, что говорит г-н министр. Отрывисто, взволнованно и недовольно говорит — о Приказе № 1. Он был написан без него, когда его не было в Совете. Он даже не знает, кто писал.
Мы передаем слышанное.
Не может быть!
Да он сам рассказывал.
— Это очень глупо… Это не делает ему чести. Это положительно невероятно!
Кажется, г-н министр понимает последствия, какие может иметь «подъем духа» нашего соседа. Он этого соседа отлично знает. Пожалуй, лучше нашего знает, сомневаясь во «вкусном» рассказе. Ибо, как потом было слышно, рассказ этот не вполне соответствовал действительности; выходило даже (ничего, впрочем, не утверждаю), что как будто знаменитый Приказ № 1 был писан хоть и соседом, но и не соседом; и он — не он…
Но тут мы не стали углублять вопроса. О многом еще надо переговорить! Ведь все-таки, все-таки это была «медовая» неделя!
Мы пьем в любви отраву сладкую,Но все отраву пьем мы в ней,И платим мы за радость краткую…
* * *Исправился ли сосед? Было, по крайней мере, время, некий период времени, когда он добросовестно старался «исправиться». Его послали на Западный фронт комиссаром. И хоть уверяло «Русское Слово», что он там ходит «и задком и передком перед паном Хведорком», — перед разнузданными солдатами, — мне думается, что он тогда хотел немножко послужить Bp. Правительству «верой и правдой». Иначе, как объяснить, что при заботливой его к себе осторожности, он не остерегся, все-таки, сказать раз весьма не в тон «серым шинелям». До такой степени не в тон, что одна из шинелей запустила в него, кажется, кастрюлей, — с большой ловкостью, тут же, на митинге, раскроив ему череп.
Каюсь, об этом случае узнали мы без огорчения: по своему же «приказу» получил! Ну, и не до жалости, не до благости было в то время. Уж начинала сказываться «сладкая отрава». Впрочем, худого с соседом не случилось: еще через сколько-то недель видели мы его карточку (уже крымскую, с южного фронта). Сидит, чуть недовольнее прежнего, а на голове живописная повязка: и уж не на кота похож, и не на протоирея, а на муллу или на дервиша. На кота, впрочем, все-таки немножко похож.
Затем — сосед канул. Да, ведь, так, что ни слушка, — и это не на недели, а на долгие годы… Уж давно получили мы право повторять знаменитое четверостишие Баратынского целиком:
Мы пьем в любви отраву сладкую,Но все отраву пьем мы в ней,И платим мы за радость краткуюЕй безвесельем долгих дней.
Впрочем, эти «безвеселые» дни мы переносили с мужеством, мы все — чья радость и любовь были в прошлом подлинными. Никто ведь никогда не предаст и не возненавидит свою истинную любовь, хотя бы отравленную; зато не устанет ненавидеть яд, ее погубивший, и отравителей, ей этот яд поднесших.
Умерла? А если, как Джульетта, лишь кажется мертвой? Ромео забыл, что любовь настоящая — не умирает. Будем же терпеть с крепкой стойкостью наше «безвеселье».
Но это — лирика, а во всех странах, во всех сословиях, профессиях и т. д. попадаются люди, в душе которых ни малейшая лирика и не ночевала, как говорится. Этих людей не очень много, меньше, чем думают, но они есть. Подобные экземпляры преобладают среди животных, хотя и тут случается встретить собаку, например, с лирикой. Кошки и коты абсолютно алиричны, что бы про них ни говорили.
Мне давно чудилось, что там, где у обыкновенного геловека произрастает лирика, наш сосед — имеет чрезвычайно гладкое и плоское место, как бы душевную лысину.
Поэтому лишь в первое мгновенье нас ошарашила польская газета, сообщившая о внезапном появлении нашего соседа и даже о прибытии его в Варшаву в каком-то официальном, от большевиков, чине. Исчезал он таинственно, объявился же явно. И после первой минуты удивления неожиданностью, мы поняли, что иначе быть не могло…
Даже по краткой газетной заметке видно, что сосед наш остался ровнехонько таким, как был: разве только удар по черепу еще подчеркнул его натуральные свойства; это бывает. Официальная его миссия с поляками не то, что не удалась, а просто ничего не вышло: отсюда вижу, как он с беспомощной важностью и бесполезной таинственностью пытался что-то шептать и как его брезгливо не слушали. Из поляков были некоторые, знавшие его по прежним, интеллигентско-таинственным приездам в Варшаву. Кое-кто остался, когда кончилась «официальная» часть. И эти, — сообщает варшавская газета, — человека два — три, подсели к нему и с любопытством принялись спрашивать: «Как дошел ты до жизни такой?»
Об ответе газета умалчивает, да что ж? Полякам, конечно, любопытно, а нам, ведь, не очень; и так понимаем.
Сосед в Варшаве действовал только проездом: его ждал пост в Париже, куда он, кажется, благополучно и прибыл, в заведение на рю де Гренелль.
Как будто пост не из важных (я плохо в них разбираюсь), но, конечно, и на нем можно некоторое время вкусно пожить. На свиданье с русскими чиновный сосед и здесь может так же мало рассчитывать, как в Польше; а французы, пожалуй, не станут любопытствовать, «как он до этого дошел»: им в высокой степени наплевать. Но, право, для вкусной жизни ничего такого и не требуется. Особенно если уже имеешь: разбитый череп, сходство с протоиреем и прошлое в виде Приказа № 1. Этим же как раз наш бывший сосед и обладает. Пухом ему да будет его вкусная жизнь.
ОЧЕРКИ И СТАТЬИ
ЛЕКЦИЯ В МИНСКЕ
Я не хочу повторяться, не говорить того, что уже было сказано прошлый раз в этой же зале. Но это очень трудно. Все, что рассказывают и пишут о большевиках трезвые люди, — все это одно и то же. Одно громадное повторение. Трезвых людей не так мало. Трезвых и разумных. Немало, а все-таки гораздо меньше, чем близоруких и сумасшедших. Этим, сколько ни повторяй одно и то же, — напрасно: близорукие не видят, сумасшедшие не слышат.
В Европе сейчас очень много сумасшедших. Немало их и в России; хотя там несколько иное безумие. В России оно, главным образом, среди народа. Когда мы ехали, вот теперь, из Петербурга, то положительно весь вагон был сумасшедший. Вся мужицко-красноармейская толпа, грузная, больная, густая, сдавленная — все это были безумцы. Гляжу с верхней лавки, в состоянии полузадушенности, вниз и слушаю.
Один, обвязанный, солдат, кричит: «Состарела меня эта жисть! Силушки нету!» Я возражаю: «Чего вам стареться, сами же виноваты!»
«Сами! Да ведь взглянуть надо, ведь народ у нас не то что сдурел, а прямо с ума посходил. Нас бы ткнуть в загривок хо-Рошенько, так пришли бы в разум».
Другой вступается:
Мало тебя еще тычут. Всего истыкали, а он скулит.
Это верно, истыкали. Да ведь кто тычет? Надо сказать… Но его перебивают:
— Ладно, молчи, вплоть до расстрела захотел! Дохни сам.
И разговор умолкает. Действительно, повсюду юркие агенты, как фельдшера в психиатрической больнице, следят, чтобы безумцы не буйствовали, чтобы помешательство было тихое.