«Дыхание Чейн-Стокса» и другие рассказы - Владимир Глянц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он недоговаривал, не говорил напрямик: забыл, как на велике моем катался? Но подразумеваемое подразумевалось им до того сильно, что как бы висело между нами. Тут и захочешь забыть, а не забудешь. Может быть, я иногда думаю, инстинкт собственника был в нем так силен, что даже минутное, даже частичное его преодоление и самому Михе казалось безумием. Однако как ни ряди, а и Миха был не железный, и он боялся жида получить. А русак был чистокровный.
Как же пройти посредине? Как быть русским и в то же время не Михой жирдяем? Как остаться человеком? Позже я встречал и немало таких же, как я сам, полуевреев-полурусских, или, чтобы никому не обидно было: полурусских-полуевреев. Сложный вопрос. Многие из них, совершая свой выбор, предпочли почему-то еврейскую половину. Кое-кого мне удалось вызвать на разговор. Скупо и неохотно разговаривая со мной на эту как бы запретную тему, так же нехотя они пеняли мне на то, что я, записавшись в метрике русским, предал отцовскую половину. Вот как! А не вы предали свою русскую половину? Ваша бесстрашная национальность вполне бессловесно дремлет только и исключительно в вашем паспорте. Фамилия же звучит иногда по многу раз в день и не бессловесно, а широковещательно и громко. Я хоть и русский, но с еврейской фамилией, а вы, бесстрашно назвавшиеся евреями, – все Гусевы и Поповы! А? Что вы на это скажете? Они смотрели на меня с большой укоризной, как на несмышленого, дескать, сравнил ж… с пальцем, и отчужденно молчали.
Я никогда не был принят не только в еврейскую дружбу, но даже в полуеврейскую. Что-то во мне чувствовали не то. Но я к ним в друзья и не навязывался и им не завидовал. Иступленно завидовал я только владельцам славянских носов. Причем мне подавай именно курносый. На самый худой конец я согласился бы и на прямой, но это уж так, в виде компромисса. Голубые глаза тоже очень мне нравились, но я уже знал, что нельзя требовать двух вещей разом. Выдавал-то меня прежде всего – так мне казалось – нос. И хотя трубка еще не развернулась в полный лист, но обещания уже были серьезными.
И вот я иногда целыми часами просиживал у зеркала, подперев свой малый рубильник большим пальцем правой руки, не ожидая скорого чуда, но и не теряя надежды. Бывало, только отпустишь мерзавца, как он тут же съезжает на привычное место. А в месте насилия на его гладкой поверхности образуется скорбная морщинка. Ай-ай-ай! Но мало того, нос, когда придашь ему желательную форму, как-то неестественно поднимает ноздри. Ясно, что вся конструкция порочна и совершенно не та. Не иначе, что-то придется подрезать…
– Некоторые думают, что все дело в носе, – проговорил как бы ни к кому не обращаясь папа, заметив, по-видимому, мою упорную дрессуру этого типа. – На днях тоже. Приносит один в ателье отрез – на два двадцать – и просит сшить тройку. Бухалин отказался. Шкунов сказал, что не выйдет. Материала маловато. Бритиков сказал, что почему же – можно сшить, только не тройку, а кепку. Я не люблю многих слов, я просто беру и крою. И если уж из два двадцать честный закройщик всегда вырежет тройку, то почему из вполне хорошенького носика нельзя выкроить какой-нибудь другой, похуже? (У папы все еврейское всегда самое замечательное, остальное уже как минимум похуже. Это даже утомительно.) Но как перелицуешь характер?
– Везет же некоторым, – сказал я и сделал в тексте невидимую купюру, потому что в этой паузе кто-то как бы маминым голосом добавил во мне: чистокровным евреям. – У них-то нос прямой, – закончил я, как мне казалось, и без маминых дополнений, крамольную мысль.
– Странно… – включилась в нашу игру отсутствовавшая на ту пору мама. – Странно и даже возмутительно! Поговоришь с ним – настоящий Мойша, чистокровнейший еврей, а пока молчит… Нос вводит в заблуждение. До того аккуратный, как будто по линейке вырезан.
– Володя – шурин, – сказал папа, пристально посмотрев на диван, где по вечерам сидела иногда с вышивкой мама, – Володя… всегда говорил мне: – Хорошо, Мишенька, что у вас с Зоечкой пока все хорошо. А только все равно, нельзя нам, евреям, на русских жениться. Потому что свою жидовскую морду ты рано или позже от русской услышишь. Рано или позже.
Нет, что во мне иногда звучат мамины мысли, и я их иногда произношу вслух как свои, не всегда даже успевая смягчить и кое-что выкинуть, – к этому я уже давно привык. Но удивительно, что и папа чувствует маму даже в ее отсутствие.
Этот непрямой разговор с папой, когда каждый из нас делал вид, что вовсе не обращается к другому, а просто думает вслух, мне очень понравился. Оказывается, в такой форме можно говорить даже о том, о чем почему-то говорить вслух страшно стыдно. Например, про мой нос. Это не значит, что от такого разговора все мои мысли мгновенно переменились и нос перестал меня мучить. Нет, я и дальше перевоспитывал упрямца. Но моя тайна, мое тайное желание стать русским, от которого мне иногда бывало так стыдно в присутствии папы и от хранения которого я уже изнемог, перестало меня давить. Притом папа был так деликатен, что в обмен на нечаянно подсмотренную мою тайну поделился со мной своей. Оказывается, он страшно боится получить когда-нибудь от мамы «жидовскую морду». Но, папа, это ведь и мой страх! И я боюсь ее получить от Женьки Попова, от Вадика Шаркина, от Витьки Заломова, от Коляна, от Юрки, от Толика Кривого, от Виталика из четвертого подъезда, от Генки Криворучко, даже от брата Валеры – от всех! В школе боюсь, в парикмахерской, в саду им. Баумана, в пионерлагере «Старая Руза» – везде…
Боюсь получить, а все никак не получу – ни на земле, ни на воде, ни от близких, ни от дальних, никак! Годы идут, много их прошло, вот уж и жизнь покатилась под горку, вот уж и свет Божий начинает меркнуть в глазах, а самого страшного оскорбления, какое только возможно на земле, я все еще не получил. И, может быть, уже и не получу…
Портрет
Занавес актового зала открывался и закрывался только на репетициях, в связи с надвигающимися праздниками. Обычно же он был всегда открыт. И ТОТ, вблизи огромный и даже из зала казавшийся большим, всегда был с нами. Наблюдал за нашими детскими забавами и проказами. Он, что бы вокруг ни происходило, неизменно висел на задней стене сцены и был внушительно серьезен. На сцене, к примеру, какие-нибудь легкомысленные гномики и девочки-снежинки, а ОН и тут всегда неизбежным фоном. Какие могут быть при НЕМ особенные проказы, в ЕГО-то присутствии?..
И вдруг неизвестные люди в рабочей одежде пришли однажды неизвестно откуда и молча сняли ЕГО со стены, и поставили в левый карман кулис, просто на пол.
Сняли со стены, а словно – с должности. С должности «лучшего друга детей». Я тоже был одним их этих детей. Мне было почти одиннадцать лет, и я уже понимал гораздо больше, чем три года назад, когда сняли Берию. Да и самим снятием Берии и полным его разоблачением был я неплохо подготовлен к подобным переворотам. Шока не было. Младенческая моя вера в то, что дедушка Сталин в кремлевской башенке ночей не спит, курит трубочку и думает о нас, дурачках малолетних, сначала загрубела, а потом незаметно скончалась.
Его еще не бросили в подвалы Лубянки, не перевели в разряд бессрочно хранимых, согласно инвентарной бирке на ноге (хотя может ли поясной портрет в принципе иметь ноги – тема для большой дискуссии), просто указали – снять, не уточняя, что делать с ним дальше. Поэтому, где сняли, там к стенке и прислонили. Висел – царил, теперь стоит на полу, как неизбежный атрибут сценического закулисья. Как отслужившая срок, но еще не списанная с баланса декорация.
Он был поясной, но очень большой, больше всего моего одиннадцатилетнего роста. Был он, видимо, из дешевых, писан в каких-то грязноватых колерах. Уж не малярными ли красками? До сих пор я думал, что нет человека беззащитней меня. Кто только не мог меня обидеть или наказать! Любой, кому не лень, – старшеклассник, брат, мама, училка, участковый. Но чтобы Сталина!.. Я ни минуты не думал о Портрете как о портрете. Низведен, низвергнут, предан остракизму, наказан и поставлен в угол был не портрет, а САМ. Я – маленький и глупый, игрушка произвола. И ОН – вершинный, верховный, абсолютно недоступный, даже неподступный… В чем-то мы теперь с НИМ сравнялись. Запоздалый человечий суд развенчивал ЕГО, понижал в должности, переводил из Божеств в человеки.
И на Солнце есть пятна, и Сталин мог ошибаться. Первое время и речи не шло о преступлениях, самое большее – об ошибках. Срам прикрывался лукавым пустословием: не ошибается тот, кто ничего не делает.
Ошибки, конечно, не преступления, но кто-то, видимо, из старшеклассников, не вникнув хорошенько в их тончайшее различие, ткнул пальцем и вышиб глаз. Да, не прорвал холст, а вот именно глаз вышиб. Спора нет, Ленин хорошо все задумал, беда – не успел. Пришел усатый и все испортил. Немного тормозило, что Ленин тоже подавался как большой и задушевный друг детей. Когда нас принимали в пионеры, а это происходило в сверхчеловечески строгом и даже ужасном Траурном зале Музея Ленина, главным героем которого был не Ленин, а его Смерть, то уже после всего – клятвы и повязывания галстуков – нам показали документальный фильм о Ленине, с хроникальными кадрами, с настоящим Лениным. Страшновато было себе в этом признаться (я и не признавался), но настоящий Ленин меня разочаровал, мало того – вызвал во мне протест. В хронике он был заснят во время выступления на каком-то митинге, от участников которого, я думаю, давно и праха не осталось. Оператор снимал не в лоб, а сбоку. Вождь выступал, жестикулировал, говорил, но так как хроника была та еще, дозвуковая, то он, как щука, беззвучно открывал свой рот с острыми хищными зубами. Документальный Ленин показался мне очень нехорошим, даже злым. Такое у него было недоброе выражение лица, да еще эти острые зубы. Каких трудов потом стоило договориться со своей совестью. Договорились мы так: никакой хроники я не видел, а настоящий Ленин – это артист Щукин в фильмах «Ленин в Октябре» и «Ленин в восемнадцатом году». Немного странно, конечно, совпадение фамилии киноартиста с тем образом хищной рыбы, который навеял кинодокумент. Ну, да ладно. Артист хоть и Щукин, а лицо у него замечательное, с добрыми лучиками морщинок у глаз. Он, можно сказать, и сделал из Ленина-щуки настоящего человека.