Новый Мир ( № 8 2004) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мое ухо от ее слов или близкого шевеления щекотных губ отчаянно покраснело. Я мог им осветить сумрак. Я услышал свою кровь, она уперлась в мой слух, натянувшийся радужной мыльной пленкой.
Малек, свесив пудовую башку, лениво ковылял на провисшем поводке за нашим вожатым. Лапы его скучно заплетались. Если бы это шествие кто-нибудь нарисовал, то получилась бы занятная картинка.
Толян неслышно переставлял длинные легкие ноги. Мы семенили за ним, не попадая в его шаг.
На меня наваливается неведомый запах какого-то гигантского тела, он тихо подминает меня. Вместе с ним приходит тихий треск, будто где-то далеко-далеко многоярусная трасса игрушечных заводных машинок, одолевающих подъем. Чем дальше мы отходим от реки, тем сильнее меня теснят иные атмосферические силы. Звуки, сиянья и запахи. С шуршанием обваливается пересохший сеновал, съезжает с платформы безымянный материк, свет звезд не прокалывает, а проминает темень восприимчивой тверди.
Мимо сладкой одури спящего курятника.
Через дебри скотного двора.
Домов, обернувшихся задами к тропинке...
Искренность этого уклона такова, что слова почти не нужны.
Сравнения кажутся ничтожными.
И разве прекрасный индюк полощет тяжелую ртуть в самом ночном зобу?
И разве свинья с свиньею говорит, — как землеройный снаряд, напоровшийся на мелкий, совершенно не блестящий щебень.
Все, все вопиет о том, что слова не нужны.
Брезентовые брючины Толяновых штанов при каждом его шаге шуршат и пробуют эту наваливающуюся ночь на износ, ломают своей машинерией цитадель, возводимую в моем взволнованном уме цикадами.
Краткий лай Малька, брошенный в темень, пугает меня так, что сердце падает на самое дно колодца, мимо которого мы идем.
Вот и луна, сползшая с низкой крыши, мнится мне непристойностью. Едва шевелятся черные лужи ее теней. И мы идем в ее блеске друг за дружкой.
Минут через десять мы добрались до большого дома на отшибе села.
На сухую улицу, переходящую в пустую тускло-черную даль, глядели три высоких и, как мне показалось, каких-то наглых незанавешенных окна.
Так как о своем приезде Буся сообщила телеграммой, то на широком дворе было развернуто позднее застолье.
Несколько ярких ламп обильно привлекают обреченных насекомых. Дурные бабочки с треском бьются о горячие колбы и падают вниз. Кошка собирает легкую добычу. Она тоща, и от стола ее гонят. Я это сразу все увидел, и во мне щелкнул затвор фотоаппарата.
На длинной столешнице первым планом — рыбы во всех видах. Потом, уже небрежнее, как задник, — крупно нарезанные помидоры, небольшие огурцы в мисках, картошка в чугунках, пучки зелени в стаканах, домашние хлеба, соленья, самогон, красноватый взвар в стеклянных графинах с вишнями на дне.
Человек с десять уже галдят за длинным столом. Они уже зарядились.
Буся, быстро переодевшись где-то в глубине дома в нарядное голубое платье, беспрестанно лопочет с нарочитой серьезностью, будто все только и ждали несколько лет ее рассказов о городской работе на большом метизном заводе, очень приличной, по деревенским меркам, получке, очереди на отдельную, со всеми удобствами квартиру, шебутных, но порядочных и совсем не вороватых соседях по ее нынешней коммуналке.
— Да, невороватые коль — то это, кажется, совсем хорошие люди, — кто-то из сидящих на дальнем конце важно отчеканил простодушную максиму. В этом чувствовался скрытый кураж.
Так тут не говорили.
— Сказанул, инда в воду пернул, Жорка, — вступила главная старуха, Бусина тетка, она была тут корифеем.
Прокуренный голос со странным акцентом — “эр” немного грассирует, — отметил я про себя.
А Бусина карьера, конечно, одобрена, ею гордятся, ее уважают. У нее есть достижения. Это несомненно. Старуха самодовольно смотрит на Бусю, комментирует то, что видит:
— Смотрю вот я на тебя, так сразу твою мать, сестру мою, как будто перед собой и углядела. Как ты с ее лица всю красу тогда за девять месяцев, что она тебя в утробе носила, — и повыпила. Потом так и не захорошела Шурка, царствие ей небесное, не захорошела. А по себе очень хорошая баба ведь была, работящая, все тебя уму-разуму учила. Я так сразу и сказала ей. Сестрице моей, царствие ей небесное, — опять повторила старуха, будто покойная Шурка может воплотиться из душной тьмы и воссесть за один длинный стол с нами.
Старуха устроилась, как сказительница, зачем-то оправила лиф блузы, как-то расправилась вся, будто кто-то еще, кроме полной луны, будет за нею наблюдать.
— Так прям и сказала Шурке: “Девчонка у тя будет”. — Она победно обвела взором округ.
— Да уж, видим, — не мужик, а мадемуазель, — сказал тот же хриплый голос пьянеющего человека.
Старуха его не услыхала, она продолжала свою партию. Она словно выбрасывала краткие бессвязные сегменты речи, придавая паузами и повторами сверхсмысл этим побасенкам:
— С мальцом в брюхе вообще не так садятся.
И она мимически попыталась изобразить, как же садятся с мальцом. Я, честно говоря, не понял.
Но во время нарочитой паузы, глядя на старуху, все гости как бы чуть ерзнули, заглянули в себя, проверяя, кто же заложен в их обмякшие от еды, питья и разговоров яловые чресла.
— И живот-то у нее был не вострый.
Пауза.
— Совсем не вострый.
Она написала неотменяемый торжественный диагноз. И тут же перешла к хореическому ладу, тараторя и прихлопывая ладонью по столу напрасный ритм. Будто сейчас все могут под этот идиотский стук заплясать.
— И она все: “ой, моя люба” да “ой, моя люба”, — и вот здесь себя давай гладить. Вот так все по самый январь и гладила, и гладила, и гладила. А я ей: “Ой, Шурка, да ты дите-то умнешь во чреве. Как оно жить само-то по себе станет?”
И она промокнула уголком платка уголок одного глаза, округло проведя ладонью, как по большому арбузу, в чьей сфере должна была вызревать чудесная, наконец-то пожаловавшая в гости Любовь.
Буся расчувствовалась:
— А я вот как вспомню, как мама стала помирать, а я совсем девчонкой еще все бегала.
Заразила старухиным тоном, ведь эпос не мог обойтись без новеллы о смерти. Нарождение младенца требовало равновесного ухода кого-то в небытие. Хотя бы и на словах.
— Так вот, говорит она мне, — показывает Буся свой тогдашний рост, — “А снеси-ка мне с подпола, Любуся, молока хоть с литр и тарелку малины, чтоб холодные были”, — это зимой-то все случилось. А я ей: “Мам, а откуда малины-то взять, ведь зима сейчас на дворе”. А она и ответила: “А чё ж у меня так нутрь жарит, будто прямо лето”.
Буся помолчала важно и завершила:
— И сразу мне стало ясно, что отходит мама. Так и померла к утру, тихо, почти и не кричала совсем.
— А все к утру и помирают. Дело-то обычное. Любовь, ты все правильно сказала, как по писаному. Так оно и было. Такая тихая она стала, такая тихая.
Старуха важно перехватила первенство у Буси, назвав ее торжественным именем “Любовь”.
Иногда Толян переводит свой взор на меня. Я каждый раз ловлю тяжесть его взгляда, брошенного в меня, как тугое яблоко.
— Чё, не куришь? Да? — спрашивает он у самого себя.
Легко, как длинный аист, усевшись напротив.
В нем мне всегда будет чудиться череда чудесных животных, будто я листаю страницы бестиария.
Я молчу.
— И — молодец малец, а я вот, как себя помню...
На слово “малец” Малек, дремлющий у забора, вострит уши и встряхивает башкой. Будто его призывают.
Порой Толян теряет свою жесткость, как-то обмякает, сутулится, делается гибким, как бамбуковое удилище, почувствовавшее клев. Будто с него сходит мужской покров, оборачивающий одинаковое для всех, невзирая на возраст и пол, тело. Он тянет за помидориной плавную ладонь, как продолжение той самой общей сущности.
Буся подкладывает мне куски рыбного пирога.
Мне постелено в сухой дворовой постройке. В ней кругом разложены и развешаны снасти, лежат весла, непонятные мне атрибуты охоты и лова. Во всех углах, как сказочные кулисы, рыбачьи сети — мережи и бредни. За подобными занавесями может скрываться чудище, как в “Аленьком цветочке”. Мне кажется, что я попал в чрево старого театра. Только вымытые до скрипа некрашеные полы светятся в полутьме.