Гомер и Лэнгли - Э. Доктороу
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В день своего отъезда Бабуля готовила нам завтрак, уже одевшись по-дорожному, а потом вымыла посуду. Ехать ей предстояло автобусом дальнего следования фирмы «Грейхаунд» со станции на Тридцать Четвертой улице. Лэнгли всучил ей деньги на дорожные расходы, которые она приняла с королевским кивком. Мы стояли на тротуаре, пока Лэнгли ловил такси. Мне вспомнился день, когда мы вот так же стояли здесь, провожая Марию Элизабет Риордан. Не было ни слез, ни прощальных слов от Бабули, когда она усаживалась в машину. Мыслями она была уже в пути. Так что, когда такси отъехало, не стало последнего из наших домочадцев, а мы с Лэнгли оказались предоставлены самим себе.
Бабуля была последним из того, что связывало нас с прошлым. Я воспринимал ее как некий подручный моральный авторитет, и хотя мы вовсе не обращали на него внимания, но именно по ее суждениям определяли меру допустимого для нас самоуправства.
Когда война закончилась победой над Японией, стоял один из тех гнетуще душных августовских дней, какие бывают в Нью-Йорке. Не то чтоб кто-то жаловался. Машины триумфально катили по Пятой авеню, водители сигналили почем зря и кричали из окошек. Мы стояли на крыльце, точно генералы, принимающие смотр, потому что мимо почти стройными рядами неслись люди, тысячи ног спешили к центру города, стремясь отпраздновать победу. Я уже слышал и такой же восторг, и смех, и топот бегущих ног, похожий на хлопанье птичьих крыльев, — в 1918-м, на День перемирия. Мы с Лэнгли пошли в парк через улицу и обнаружили там танцующих друг с другом незнакомых людей, торговцев мороженым, бросающих в толпу свои ледяные комки, продавцов воздушных шаров, отпускающих свой товар на свободу. Спущенные с поводков собаки бегали кругами, лаяли и завывали, путаясь под ногами. Люди смеялись и плакали. Радость, исходящая от города, поднималась в небо мелодичным ветром, словно божественная оратория.
Разумеется, я, как и любой другой, чувствовал облегчение оттого, что война кончилась. Только под всей этой веселостью я обнаружил в себе жуткую печаль. Что послужит возмещением тем, кто погиб? Дни памяти? В голове у меня звучала барабанная дробь.
У нас была шутка, у Лэнгли и у меня. Умирающий спрашивает, есть ли жизнь после смерти. «Есть, — доносится в ответ, — только не твоя».
Пока шла война, я как-то привык чувствовать, что жизнь моя не пуста, наполнена хотя бы ожиданием будущего. Увы, с наступлением мира я обнаружил, что никакого будущего нет, и уж определенно — такого, какое хоть как-то отличалось бы от прошлого. Положа руку на сердце, я вынужден был признаться себе, что я настоящий калека и не могу надеяться ни на какую — даже по самым скромным меркам — нормальную жизнь, например, жизнь работающего человека, мужа и отца. То было тяжкое время среди всеобщего ликования. Даже музыка утратила для меня свою притягательность. Я был беспокоен, плохо спал и, по правде сказать, часто просто боялся ложиться спать, словно уснуть означало надеть на себя один из противогазов, которые притащил Лэнгли. Я и надеяться не мог в нем дышать.
Что, я разве еще не рассказывал про противогазы? Во время войны брат приобрел целый короб. И проследил, чтобы в каждой комнате на гвоздях висело по две штуки, чтобы мы, если страны Оси[21] нападут на Нью-Йорк и сбросят газовые бомбы, где бы в ту минуту ни находились, были во всеоружии. Приняв во внимание, что брату до конца жизни кашлять, а от его голосовых связок остались одни клочки и что его рота в 1918 году, когда накатил туман, противогазов не имела, я не возражал. Но он настаивал, чтобы я упражнялся в надевании противогаза, чтобы, когда придет срок, я не погиб из-за своего неумения. Для меня же упрятать под маску нос и рот, оставаясь вдобавок в полной темноте, значило пережить ужас. Так и казалось, что меня лишили еще и обоняния и вкуса. Мне, как оказалось, было трудно дышать через коробку противогаза, что означало: смерти от отравления газом я смогу избежать, только приняв взамен смерть от удушья. Впрочем, я старался изо всех сил и не жаловался, даром что считал немецкую газовую атаку на Пятой авеню в высшей степени маловероятной.
К концу войны промышленная мощь американской экономики произвела всего, что может потребоваться солдату, куда больше, чем было нужно, и, помимо противогазов, мы набрали столько военных излишков, что хватило бы снабдить собственную армию. Лэнгли говорил, что на блошиных рынках солдатское барахло стоит гроши и это дает возможности для бизнеса. У нас были армейские ремни, солдатские ботинки, каски, походные ящики для посуды, контейнеры для консервов с жестяными кружками-мисками, телеграфные ключи (они же «жучки»), созданные для войск связи, целый стол был завален грубыми серо-зелеными солдатскими портками, куртками «под Айка»,[22] форменными гимнастерками и одеялами из шерстяных оческов, а еще были перочинные ножи, бинокли, целые коробки разного рода эмблем и шевронов и так далее. Словно время ураганом пронеслось через наш дом, и все эти вещи забросил к нам ветер войны. Лэнгли так и не довел до конца ни единой из предпринимательских затей. Так что наряду со всем прочим все эти каски, ботинки и т. д. теперь заканчивали свои дни там, куда их бросили, точно экспонаты некоего драматичного прошлого, почти как если бы у нас был музей, пусть его сокровища все еще дожидались каталогизации, а экспозиции — организации.
Не все пошло в мусор: когда наша одежда износилась, мы стали ходить в гимнастерках, и брюки надевали, и рубахи. Носили и ботинки, когда наши туфли развалились.
О, и еще винтовка «М-1», вся в масле, из которой ни разу не стреляли. Этот экспонат был особо ценной добычей моего брата. По счастью, он не нашел подходящих к ней патронов. Брат вбуровил в мраморную каминную плиту здоровенный гвоздь и повесил на него «М-1» на заплечном ремне. Работой своей он остался настолько доволен, что проделал то же самое со «Спрингфилдом», провисевшим там почти тридцать лет.
Вот и красовались они над камином, эти две винтовки, словно носки для рождественских подарков. Мы никогда не притрагивались к ним, и, хотя теперь я не могу приблизиться к каминной полке, все ж, насколько мне известно, они и поныне там.
Должен заявить прямо: у меня не было никакого желания, чтобы очередная война меня как-то воодушевила. Казалось, со времени Дня победы над Японией и прошло-то всего ничего, а мы уже опять ввязались в войну. Я вот думаю: какими же дураками все мы были в тот день неистового празднества, когда весь город оглашал небеса радостными кликами.
Когда я сопровождал игрой на пианино сеансы немого кино, в конце фильма из будки высовывался киномеханик. «Следующая картина скоро начнется, — предупреждал он. — Минуточку подождите, пока бобины поменяем».
И вот вам пожалуйста — мы ввязались в войну в Корее и, будто нам этого мало, тут же бросились наперегонки с русскими создавать ядерные бомбы — побольше тех, что были сброшены на Японию. Бесчисленные бомбы — чтобы сбрасывать друг на друга. Следовало бы иметь в виду, что всего пары супербомб вполне достаточно, чтобы спалить континенты, вскипятить океан и уничтожить весь воздух, но это, очевидно, в расчет не принимается.
Лэнгли видел фотографию второй атомной бомбы, которую сбросили в Японии. «Толстая уродливая штуковина, — рассказывал он, — совсем не гладкая и не похожая на акулу, как полагалось бы уважающей себя бомбе. Можно принять за какую-то емкость для хранения пива». Стоило ему это произнести, как я тут же вспомнил бидоны и кружки, которые брат принес домой из разорившейся пивоварни. Дотащив алюминиевые бидоны до самой входной двери, он выпустил их из рук — и они поскакали по каменным ступеням вниз, гремя и грохоча, и раскатились по всему тротуару. Так что теперь я представляю себе атомную бомбу неразорвавшимся алюминиевым бидоном, который вертится волчком, лежа на боку, пока ему не заблагорассудится бабахнуть.
Слушать новости по радио вместе с Лэнгли было мукой, он приходил в возбуждение, бесновался, разглагольствовал и вступал в препирательства с радио. Лэнгли как искушенный читатель прессы, каждый день прочитывавший все газеты подряд, знал, что происходит на белом свете, куда лучше радиокомментаторов. Вот послушаем мы какого-нибудь комментатора, а потом приходится выслушивать, что по этому поводу думает Лэнгли. А он поведает о том, что было — я знал это, — на самом деле, но чего тем не менее я слышать не хотел: все это лишь усугубляло мое уныние. В конце концов все его политическиие прогнозы, в общем-то, сводились к тому, что скоро грянет ядерная война и род человеческий сам себя уничтожит, к великому облегчению Господа… и он еще самого себя за это возблагодарит, а возможно, применит свои таланты в сотворении более совершенного существа на какой-нибудь незагаженной планете.
Какими бы ни были вести со всего мира, после отъезда Бабули Робайло мы столкнулись с практической трудностью: как себя прокормить. «Гомер, — говорил мой брат, — мы будем питаться вне дома, тебе даже полезнее пройтись, чем целыми днями сидеть в кресле и упиваться жалостью к самому себе».