Девять врат. Таинства хасидов - Иржи Лангер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сионисты, которых в то время было немного, весьма радикально отличались от нашего ассимилированного поколения. В мечтах они видели Палестину еврейским государством, евреев — нацией и их религию — национальным знаком, таким же, каким станет и древнееврейский язык — иврит. Конечно, не могу не отметить: в Праге, как и вообще в Центральной Европе, жили еврейские семьи, которые ощущали себя более или даже гораздо более религиозными, чем наша семья и ей подобные. С другой стороны, были и такие, которые чувствовали себя еще в меньшей степени евреями, чурались всего еврейского, а то и — к ужасу даже не слишком преданных традиции единоверцев — вступали в смешанные браки. В Праге, однако, кроме двадцати или тридцати тысяч в разной степени верующих евреев, все еще жили небольшие группки бескомпромиссных ортодоксов, некая религиозная еврейская элита. Да, именно в Праге, городе, который старые еврейские поэты называли «Жемчужиной городов», «Короной мира», городе, знаменитом своей синагогой тринадцатого столетия, прекрасным старинным еврейским кладбищем, городе, в котором издавна трудились многие выдающиеся еврейские ученые. В кругах этих ортодоксальных и высокообразованных иудаистов мой брат Иржи нашел учителей древнееврейского языка и религиозных традиций, а также поддержку в своих дальнейших занятиях. Ради этого он резко отдалился от своей семьи.
Иржи, младший из троих братьев, родился в Праге седьмого апреля 1894 года и был на шесть лет моложе меня и на четыре года — среднего брата, Йозефа. В детстве он был довольно замкнутым, но из нас троих — самым крепким и рослым. В начальной и средней школе он не блистал — учился ни шатко ни валко. Любил музыку, по крайней мере как слушатель, — совсем молодым студентом посещал концерты с серьезным репертуаром. Прага для этого предоставляла массу возможностей. Иржи обожал хорошие книги. К тому времени я успел опубликовать свои первые литературные опыты и поэтому стал для него достаточным авторитетом, чтобы рекомендовать ему достойные произведения. Однажды — ему уже исполнилось пятнадцать лет — он ошеломил меня вопросом: кого из чешских поэтов я считаю мистиком? Я назвал Отокара Бржезину, одного из величайших наших поэтов, хотя и малодоступных. Брат прочел все его произведения и пришел в восторг. Тогда я впервые понял, куда устремлены его увлечения, но до конца осмыслил это лишь одним-двумя годами позже, когда он начал страстно интересоваться вопросами религии, а затем не просто интересоваться и не только вопросами: Иржи с головой ушел в таинственную, абстрактную, мистическую вселенную, которая именуется религией.
Конечно, это была религия еврейская. Но этого могло и не случиться. Как мы заметили, такому мистическому экстазу он поддался под влиянием своего друга Альфреда Фухса, происходившего из семьи столь же умеренно религиозной, как и наша. Альфред был стройным, красивым юношей, всегда немного мечтательным, но отличным учеником. Говорили, что он первый покорился чарам религиозной мистики, которой в той же мере был околдован и мой брат Иржи, и оба приятеля прежде всего стали искать ее в еврейской литературе. Ради этого они выучили иврит, и тогда я впервые увидел брата, склоненного над древнееврейскими фолиантами. Однако вскоре Фухс обнаружил в католицизме еще больше мистики, там она показалась ему богаче, разнообразнее по форме, более притягательной. И он увлекся католичеством так же восторженно, как прежде был захвачен иудаизмом. Но теперь он уже осваивал старые латинские христианские тексты. Так разошлись пути этих двух мистиков, и их разрыв стал окончательным, когда Фухс с присущей ему последовательностью принял крещение. Он стал страстным католиком, вдумчивым богословом, вдохновенным католическим философом. В период немецкой оккупации его вырвали из монастыря, в котором он находился, и до смерти замучили в концентрационном лагере Дахау — как из-за его еврейского происхождения, так и из-за святой преданности принятой им вере.
Однако не вполне оформленное поначалу увлечение моего брата продолжало развиваться в одном направлении и в конце концов привело его к еврейской вере. Теперь он целиком сосредоточился на иудаизме, на его традиционных заветах и обычаях, вплоть до мельчайших деталей, ставших, пожалуй, в наше время уже архаичными и обретших скорее символический смысл. Мне кажется, что на этой стадии религиозные ритуалы обладали для него большей привлекательностью, чем глубинное содержание религиозной идеи. Пока он только искал эту идею и лишь постепенно приходил к ее постижению, все больше углубляясь в объемистые тома Талмуда. Не снимая шляпы, Иржи ночи напролет просиживал над ними и вполголоса читал текст. Все ритуалы он исполнял слишком демонстративно и так самозабвенно отдавался своим новым занятиям, что перестал ходить в школу. Атмосфера семьи сделалась ему чуждой, он замкнулся в себе и превратился в молчаливого отшельника, словно все светское не стоило его внимания. Он отказался от всяких удовольствий, обычных для молодого человека, от товарищей, от спорта, даже перестал посещать концерты Чешской филармонии. Что касается меня, то его поведение я стал рассматривать с двух точек зрения. Как студент-медик последних курсов обучения я предположил, что это случай хоть и запоздалой, но, по счастью, преходящей пубертальной психопатии. Как писатель я думал о нем, как о мечтателе гетто.
Отец что ни день по-родительски советовал ему больше интересоваться практическими, жизненными вещами, своим будущим житьем-бытьем и, конечно, уговаривал его взяться за ум и вернуться в школу. Брат выслушивал отца без единого возражения, можно сказать, с тихой покорностью. Но со странностями Иржи отец немного смирился лишь тогда, когда однажды его почтительно приветствовал один весьма уважаемый, отмеченный всевозможными официальными титулами еврейский богатей и поздравил его с сыном, который, по его мнению, вне всякого сомнения, станет выдающимся еврейским ученым и гордостью пражского еврейства. Таким образом, Иржи смог оставаться дома и по-прежнему вести скромную отшельническую жизнь.
Однако летом 1913 года мой брат Иржи, уложив в небольшой чемодан самое необходимое белье, несколько книг и молитвенные ремешки, отправился в путь. Только пани Юлии, с которой они всегда испытывали взаимную симпатию (вероятно, потому, что оба, хотя и по-разному, были искренне верующими), он сказал, что едет в Галицию и что напишет с дороги. Но письмо из города Белз, что в Восточной Галиции, пришло лишь через несколько недель. В письме он просил не беспокоиться о нем, сообщал, что здоров и что какое-то время пробудет там. Как он сам пишет в предисловии к книге «Девять врат», это стало его первым путешествием к хасидам и первым опытом проживания у них.
Но в том же предисловии он сообщает, по какой причине он не смог поначалу пробыть в Белзе дольше и что побудило его вернуться домой: та самая белзская отчужденность от мира, невежество, отсталость, грязь и, вероятно, давящая печаль этого болотистого края. Конечно, можно было ожидать, что возвращение в Прагу с ее цивилизацией и прочими благами принесет ему величайшую радость. Или представить, с какой радостью он обнимет родителей. Или быть может, в первый же день прогуляется к Влтаве посмотреть на великолепную панораму Градчан. Или отправится в горы, в леса, источающие ароматы хвои и столь не похожие на галицийские равнины и болота с их чумным запахом. Или может, вечером в пятницу сходит в прекрасную синагогу на Виноградах, где тысячи лампочек освещают орнаменты, позолоченные его дядей, и полтысячи шелковых цилиндров блестят на головах почтенных и состоятельных евреев, где на хорах играет орган и певица-христианка из немецкого театра поет соло на древнееврейском.
Но его возвращение отнюдь не стало таким. Отец сообщил мне, что Иржи вернулся, чуть ли не с ужасом, который я понял, когда увидел брата. Он стоял, сгорбившись, в потрепанном черном пальто от подбородка до самого пола, скроенном на манер кафтана, и круглой широкополой шляпе из черного плюша, сдвинутой на затылок, его щеки и подбородок обросли рыжей бородой, а от висков до самых плеч спускались закрученные пряди волос — пейсы. Все, что осталось от знакомого лица, — это мучнистая, нездоровая кожа и глаза, то усталые, то горящие. Брат не вернулся из Белза домой, в цивилизованный мир; брат привез Белз с собой.
Обычаи, которых Иржи придерживался до отъезда на восток, теперь он довел до крайности или придал им иной смысл; но кроме них он привез с собой и кое-какие новые. Иржи уже не мыл рук перед каждой едой, как это делает любой набожный и вместе с тем чистоплотный человек, а совершал лишь символический акт: поочередно капал из кувшина на большие пальцы. Ни одной женщине он не подавал руки — не знаю, правда, сделал ли он исключение при встрече с мамой, — а когда разговаривал с какой-нибудь женщиной, пусть даже с нашей старой пани Юлией, поворачивался к ней спиной. Молитвы он произносил нараспев, громко и при этом бегал по комнате в каком-то диком трансе. Теперь ему казались подозрительными даже пражские кошерные ресторации. Он готовил для себя дома на спиртовке всякие каши, но главным образом питался хлебом и луком, запах которого разносился по всему дому.