Чья-то смерть - Жюль Ромэн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так Годар, вне самого себя, стлался по миру, как сорванная водоросль.
II
На третий день после восхождения на Пантеон, Годар почувствовал боль в спине. Сперва он решил не обращать на это внимания. Когда у него что-нибудь болело, он торопился найти какую-нибудь мысль и следовал за ней. Но часто мысль не приходила, или же он сразу упускал ее и снова спрашивал себя; «Что это может быть? Я, должно быть, простудился. А ведь казалось бы, иной раз на паровозе… Да уж, когда состаришься!..» Он думал об этом упорно, как собака, которую гонят прочь от навозной кучи, а та отойдет, поджав хвост, и снова вернется.
Он сетовал на то, что больше не служит: «Я слишком мнителен. Будь у меня работа, все прошло бы в пять минут». Тогда он начинал двигаться, наводил лоск на мебель, чистил сапоги. Малейшее возбуждение уже помогало ему. Он садился, повеселев, и к нему приходили приятные мысли. «Я куплю себе просторные, мягкие туфли. Перестану чувствовать мозоль». Потом он решал пройтись по бульварам, пообедав. Ему виделись черные, перевивающиеся движения пешеходов, колыхание женских шляп и глаза, которые кружат и скользят, касаясь друг друга, на одной и той же высоте, блестящие, как рой жуков.
Понемногу, он переставал думать. Душа его словно уходила из головы и стекала в туловище, образуя там как бы густую, тяжелую массу.
Он становился мрачен, начинал впадать в отчаяние. Он уже не старался отстранить свою душу от загадочной боли: напротив, он держал ее над этой болью, прижимал ее к ней; с хмурой радостью он забывал остальное свое тело, бередя возмущение, шевелившееся вот тут. Тогда остальное тело вдруг противилось, хотело жить вопреки этому непокорному чему-то, бесновавшемуся в туловище. Душа опять становилась душою всего тела и ненавидела ничтожное страдание.
Годар сердито вставал: «Нелепо мучиться из-за этого». Он заставлял себя принять веселый вид. Запевал старую песенку. Раза два ударял себя кулаком по спине, там, где было всего больнее, и говорил: «Кляча! Кляча!»
Восемь дней он пролежал в жару. На девятый день, поутру, когда шторы бросали в комнату первые горсти солнца, он почувствовал внезапное облегчение. Его мысль, которая больше недели не шевелилась, приникнув к болезни, выпрямилась, вся разбитая и все же почти веселая. Он нашел, что свет красив, и особенно был рад тому, что может обращать внимание на такую вещь, как свет, который не был у него в груди и не был болью. Его уже не мучил бред. Он отметил даже свое спокойствие и ясность мысли.
Тогда его дух разъялся, рассеялся, раскатился во все стороны, до глубины тела, как опрокинутая стопка денег. То, что осталось, в голове, сперва не очень испугалось и как будто покорилось. Потом середина души резко содрогнулась и сделала усилие, чтобы все собрать. Два противоречивых порыва разрывали существо. Возникли столкновения, заторы, трепетания, внутренние искры.
Сердце перестало биться.
Годар успел отчетливо подумать: «Я умер. Что со мной будет? Боже мой!» Он почувствовал, что душа его снова крошится. Потом он испытал совершенно новое ощущение. Что-то, находившееся у него внутри, служившее только для того, чтобы связывать его жизнь, собирать ее в сноп, что-то плотное, упругое, какая-то форма, какая то спираль разжималась, расширялась, удалялась, покрывала пространство освобожденными колебаниями. И вскоре он уже не знал, что умер.
Через четверть часа после смерти Жака Годара швейцар взбирался на пятый этаж к его квартирке. И думал: «Вчера ему было очень плохо. Надо бы кому-нибудь за ним смотреть. Но он не позволил мне ни остаться при нем, ни сообщить родным, ни пригласить сиделку. Это, в сущности, скупой человек!»
Он вошел, взглянул на склянки, увидел, что они в порядке, потом подошел к кровати. Голова Годара казалась зажатой во внезапно отвердевшем воздухе, словно в ледяной глыбе. Швейцар понял по этому, что жилец умер.
Минуту он постоял не двигаясь, перебрал две — три склянки, прочел ярлыки, вздохнул. Затем подошел к окну, раздвинул двойные шторы, внимательно связал по снопу ровных складок в каждом перехвате. Вернулся к покойнику, посмотрел на него и задумался.
Он умер, действительно, совсем. Он больше ни о чем не думает. Он даже не знает, что он больше не существует, или, может быть, он видит с неба, как он лежит, с торчащей из-под одеяла головой, точно каменщик под обвалом.
Ему можно говорить, можно назвать его по имени: «Годар!» или «Жак Годар!», сказать ему обычным голосом: «Г-н Годар», потрясти за его плечо, он не ответит.
Конечно, известным образом он еще существует. Он не исчез. Его положат в гроб, отвезут на кладбище; он будет медленно гнить. Что-нибудь от него все-таки останется.
Перемена в том, что тело не будет чувствовать ничего, что с ним происходит. Оно отправится в могилу, даст себя нести туда, ничего не подозревая.
«Я дурак! Иначе он бы не был мертв. Есть над чем голову ломать».
Он вернулся к окну и задернул двойные шторы. Он сделал это, словно повинуясь побуждению, которое велит, не объясняя. Лицо покойника не хочет света. Жест, идущий от мертвеца, задернул шторы. Значит, он не совсем умер, раз из-за него что-то происходит. Дело в том, что его душа уже на обычном своем месте.
Швейцар снова подошел к трупу и закрыл ему глаза. Это был долг, и потом этот взгляд мертвеца был неприятен; он больше ничего не означал. Глаза — тончайшие острия из тех, которые душа обращает к миру. Так как в начале этого взгляда больше нет души, то лучше закрыть его, как и комнату. Да, тело стало просто охапкой тьмы; то, что оно излучало светлого, то, что освещало его же и помогало ему лучше видеть свою судьбу, перестало трепетать в этой комнате. В нее надо нагромоздить мрак, в ожидании могилы, которая еще темнее и еще правдивее.
Швейцар спустился по лестнице, немного сгорбясь, неся словно какой-то груз, который ему мешал, так что он боялся оступиться.
«Когда подумаешь, какая из-за него подымется кутерьма! Когда кто-нибудь умирает, это не конец, какое там! Говорят, правда, что все кончено, но это только так говорится. Я-то не верю, чтобы попадали в рай или в ад. Но все-таки так просто не уходят».
Он шел по площадке четвертого этажа.
«Родные, цветы, факельщики, чего только нет. При жизни ради тебя никогда не будут так стараться. Жаль, что самого тебя уже нет на свете».
Он остановился в третьем этаже.
«Сейчас никто не знает, что он умер. Я один. Я один знаю о нем всю правду. Другие воображают ни весть что. А правда — одно, что он умер. И сам он ничего об этом не знает… Я один, один. Забавно».
Он продолжал спускаться.
«Как переменится все! Знать, что человек жив, потом знать, что он умер… Родные, приятели его… Тяжело думать на первых порах, что знакомый человек умер».
Швейцар вошел к себе в комнату, отыскал адрес семьи Годара, который больной дал ему на всякий случай, написав его на оторванном краешке газеты; потом отправился на почту послать телеграмму.
Он шел довольно быстро, вплотную мимо выставленных товаров. Он задевал ногой о жестянки, которые стоят D ряд, подбоченясь, перед молочными. Он думал: «Я от него ушел. Он там один». Впрочем, этот труп на кровати был уже ничем. Жак Годар, отставной машинист, уже не жил в пятом этаже. Душа, бывшая в нем, растворилась или улетела.
«А что если я никому ничего не скажу? Если я не пошлю телеграммы? Он мертв только для себя и для меня. Другие думают о нем как о живом».
И швейцар начал думать о том, насколько Годар умер.
Он вошел на почту, стал у конторки, написал на печатном бланке: «Сын умер сегодня дома».
Подавая листок в окошко, он испытал своего рода удовольствие, которое показалось ему возвышенным и сложным. Разве он, человек со скромным положением, не источник вести, которая пересечет пространство и приведет в движение людей? Он подумал о счастии тех, кто целый день рассылает известия, об их повторном удовольствии, об их гордости. Он позавидовал деловым людям, торговым представителям, журналистам, правителям, чью мысль и голос ежемгновенно простирают вдаль безмерные нити. Он вспоминал, как он бывал пьян от гордости, мальчишка, играющий в шарики на тротуаре, когда без оглядки взбегал по лестнице домой и кричал, задыхаясь: «Мама! На улице человека задавили!»
Он вышел с почты и отправился в мэрию известить городского врача. Ему было немного грустно; он похвалил себя за то, что так искренне тронут смертью жильца. Понемногу, его грусть стала менее приятным ощущением. У нее был словно привкус горечи и разочарования. Она словно говорила: «И это все? Я ждала большего».
Швейцар почувствовал, что за эти четверть часа его значение убавилось. Уже не он один владел смертью Жака Годара. Эту весть, жужжавшую у него в руке, эту темную муху он выпустил, и теперь ее уже не поймать. Он сожалел о ней, как о привилегии, как о каком-то тайном отличии. Ему казалось, что в течение нескольких мгновений он хранил в себе драгоценную влагу. Конечно, приятно пустить по длинным телеграфным проволокам неожиданную весть. Но было бы еще отраднее законопатить истину, долго знать одному, что человек лежит на дне подземелья, что кого-то не существует и что его труп где-то гниет. Вот удовольствие, которое, должно быть, оставляет себе господь Бог, живущий, впрочем, довольно однообразно; и султан тоже, и царь; может быть даже, иной полицейский.