Чья-то смерть - Жюль Ромэн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Купе показалось ему почти совсем, как дилижанс. Было семь человек, сидели, как давеча; но свет шел с потолка; а главное — двигались в другом направлении; тянуло не вбок; сила не тащила сидящих за один конец, как древесный ствол; подвигались во всю ширину, и старика толкало в спину.
Потом купе двигалось в ночи не одно; оно бежало в своем стаде, словно когда переселяются животные. Весь поезд участвовал в сне пассажиров; он подрагивал под их ступнями, сотрясал пол своими биениями, которые проникали в тело, охватывали ноги, шли по жилам и сталкивались с биением сердец. И каждый человек протягивал волю до самой машины.
Старик думал: «Жак умер». Но ему не захотелось сказать этого купе. Он подумал также: «Жак водил поезда, сотни, тысячи поездов». Он увидел, как Жак стоит на паровозе, смотря вперед, сжимая пальцами рукоять, блестящую от света очага.
Он чувствовал, как сын сильно тянет его, быстрым и ровным движением. Летишь прямо к нему: это он хочет, чтобы скользили вагоны, уносящие отца; это он стоит на машине, обратив глаза к темноте, а его рука освещена отблеском углей и сжимает металлическое колесико. Он не умер, он больше чем жив; его новая жизнь бьется от края до края поезда, сильнее всех этих сердец.
В Париже три женщины возвращались от продавца венков. Они шли в ряд, оживленно беседуя. Сперва они говорили о своей покупке.
— А ведь венок красивый!
— И за такую цену!
— Ну, это все-таки деньги.
— Помилуйте, лучше нигде не найдете.
— Большой, но изящный.
— И с надписью будет очень эффектно.
— Когда он его принесет?
— Завтра с утра.
— Если не опоздает.
— Нет, он обещал, поклялся.
— В котором часу похороны?
— В полдень, как будто.
— Ждут кого-нибудь из родных?
— Не знаю.
— Мне кажется, что да. Во всяком случае, швейцар послал сегодня телеграмму.
— Так у него была где-нибудь родня?
— Да, отец и мать.
— Ну, конечно, какие глупости, мне двадцать раз говорили.
— Но они живут очень далеко?
— На юге.
— И потом они старые, должно быть. В такие годы они не поедут. Подумайте, какое путешествие!
Старик Годар нашел сперва, что ему удобно сидеть. «Удобнее, чем в дилижансе, — подумал он. — Шире, не так жестко». Но скоро его поза его утомила, и он зашевелился, чувствуя, что затекает тело. «И подумать, что придется так сидеть двенадцать часов!» Он испугался. «А когда я выйду на станции, еще не конец! Надо будет отыскивать улицу и номер». Париж представился ему очень далеким, сын — дальше всякого горизонта. Чтобы запастись терпением, он стал думать о том, как проводил ночи в стойле, когда корова должна была телиться; заря всегда настанет, но нечего ее поджидать, как счастливый случай.
Он решил спать и забился в угол.
Три женщины задержались у швейцара, чтобы рассказать ему о покупке; он выслушал подробности довольно холодно. Эта подписка, этот венок ему надоели; в сущности, он не мог не одобрять почина жильцов; но его слишком мало привлекли к делу; подписной лист, сбор, заказ — все произошло без него.
«Я здесь ничто, — думал он. — Я годен только на то, чтобы подметать лестницу».
Такое отношение было ему особенно досадно именно в данном случае.
Ни у кого не было столько прав на покойника, как у него. «Я первый его нашел; это я открыл дверь; я вошел в комнату я почти присутствовал при его смерти, и сказал об этом им всем. Без меня они и сейчас бы ничего не знали. И я же известил семью, послал телеграмму». Ему было горько, как человеку, которого ограбили и счастье которого делят меж собой.
Женщины остановились во втором этаже, где жила одна из них; тесно сдвинув тела, они разговаривали шепотом, чтобы не беспокоить соседей, а главное — чтобы лучше чувствовать, что они вместе.
Где-то часы отсчитали время; звук проходил сквозь толщу души и выходил уже измененный. Дама из второго этажа попрощалась со своими спутницами; те начали подниматься не спеша и остановились на следующей площадке.
Они больше не находили слов; им хотелось молчать; но они боялись расстаться. Обе они одновременно думали о смерти, о том непостигаемом, что называют — умереть; и они испытывали нежность к тому, что как будто противоречит смерти; они чувствовали себя гораздо дальше от смерти, будучи рядом. Им казалось, что, расставаясь, они бы уступили силам ночи: по лестнице поднималась холодная струя; проникавший снаружи напор становился осью дома.
Женщины стояли, прислонясь к перилам, и смотрели друг на друга слегка растерянными глазами; им бы хотелось быть дочерьми одного и того же отца, вместе войти в ту же дверь или стоять, обнявшись, на черной площадке, назло порыву смерти.
Они трижды повторили: «Пора», — и продолжали смотреть друг на друга. Одна из них прошептала: «Боже мой!» Они прислушивались ко времени, слушали, как оно идет; они невольно считали минуты, тогда как там, на улице, они замечали только, что присутствуют при одном и том же. Наконец они произнесли: «До свидания!» — пожали друг другу руку и направились к разным дверям.
Старик, забившись в угол вагона, принуждал себя не подымать век, чтобы спать; сначала все оставалось по-прежнему; мысли были на том же месте или же двигались, как раньше; он все так же был в купе, которое видел ясно, словно глазами, и в котором ощущал всех людей, каждого в отдельности. Потом мелькнуло воспоминание о деревенской дороге, появилось снова, всплыло несколько раз, непроизвольно; то была не вся дорога, а поворот, где стоит крест с накипью извести; крест вырос, вытеснил дорогу, окружился часовней; все стало рыночной площадью с сидящими крестьянками; убежавшие коровы неслись вскачь перед барабанящими солдатами. Купе отходило, отодвигаемое видениями; оно еще окружало старика, но издали, слабым и разорванным обхватом.
А там, дом все глубже открывался ежедневной ране ночи и медленно уступал людей их сну.
В комнате шестого этажа пожилая дама легла сразу после ужина и уснула уже в девять часов. Как всегда, густой туман, кишевший снами без очертаний, понемногу отогнал ее сознание; у нее не было настоящих снов; ее душа не возносилась, а падала, как пьяница в грязь.
Девочка в третьем этаже уснула несколькими мгновениями позже; сразу схваченная и унесенная суматохой видений. Потом другая девочка; потом во втором этаже одна из дам, покупавших венок.
Захотелось спать на чердаке; в четвертом этаже, в семье банковского рассыльного. Понемногу душа, свернутая днем в клубок, разматывалась; сон постиг детей мясника и молодую женщину, которая жила одна. Глаза закрывались, уши глохли; люди переставали что-либо знать. Уснул юноша во втором этаже. Уснула женщина в третьем. Тогда сон настал во всем этаже; все три семьи отошли от лампы, потом погасили ее.
В лавке мясник завернул последний газовый рожок и прошел к себе, через комнату, где спали дети. Он посмотрел на них, подышал их сном, от которого у него вдруг явилось желание лечь, как-то смешанное с отвращением и грустью.
В пятом этаже женщина легла в кровать и решила ни о чем больше не думать; но не могла забыть о трупе, гнившем за перегородкой. Сперва она представила себе Жака Годара в его комнате, таким, каким его нашли утром; она опять увидела маленькую группу людей, трепетавшую вокруг мертвого и походившую на него. Это воспоминание не было таким уж тяжелым. Но ею скоро овладела мысль о неподвижном, зеленоватом теле в гробу; она рисовала себе внутреннее сочетание, кишение, зловонное кипение и, хуже всего, ужас разлагающегося мяса. Она зарывалась лицом в подушку; она извлекала из своей памяти самые лучезарные видения, залитые солнцем дни, привалы под ветвями, деревенские гостиницы с нежной жимолостью. Когда она уснула, она видела Жака Годара окоченевшим, с губами, пенящимися коричневой слюной.
В четвертом этаже молодой человек остался один у лампы, когда его семья разошлась на ночь. Он решил написать длинное письмо женщине, которую любил, и выразить чувство, которое испытываешь, нежно любя вечером кого-нибудь далекого. Он ощущал замирание дома и липкое расползание сна; он пристально глядел на бумагу, на чернильницу, на огонь; он перебирал слова и ни одно из них не решался выбрать; минутами он гордился тем, что не спит; он говорил себе: «Я один останусь бодрствовать». Он чувствовал себя шире и глубже прежнего; и его душа, как хрупкая жердочка, качалась от великого волнения ночи.
Но веки его начинали мигать; понемногу он увязал в оцепенении дома; его кровать казалась ему далеким и несравненным счастием. Поначалу он боролся; он пристально смотрел на белую страницу; он сурово хмурил лоб и теребил усы. Он старался не дать разбрестись своей душе, он обступал ее и сгонял в кучу, как стадо овец. Но она все-таки рассыпалась; он хватал какую-нибудь мысль и с силой сжимал ее, чтобы предотвратить разброд; но она вдруг искажалась, расстилалась видениями, превращалась в бег грамас. Что-то шептало: «Теперь не время писать письма. Люди спят. Разве завтра не будет дня?»