Чья-то смерть - Жюль Ромэн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Общество чувствовало в себе новый дар. И оно находило естественным свое широкое соприкосновение с такими вещами, о которых olio только что и не подозревало. Повседневные видимости раскрывались перед ним, обнаруживая подкладку, словно крышка сундука; и оно не удивлялось. Каждому казалось, что он следует старой привычке. Обычную жизнь, мысли, которые приходят утром или когда сидишь семьей за столом, он находил наивными, как бы ребяческими.
Однако бывали мгновения рассеянности, легкие веяния, роздых, приятный в силу контраста, но раздражавший, если он затягивался. Сорокалетнего мужчину сердило, что к нему постоянно возвращается мысль о потерянном накануне пятифранковике. «Я, может быть, просто засунул его куда-нибудь; надо было поискать утром, прежде чем идти сюда; это бы мне очистило мозги». Ему хотелось не думать об этом больше. «Что пользы?» И что может быть лучше, чем отдаться думам, которые смерть напояет собой, не придавая им горечи?
Мир этой комнаты меньше утолял женщин. Открывалось невероятно много тайного. Но женщины предпочли бы говорить. Осязать дно жизни — слишком медленное наслаждение; и следовать за умершим в поглощающую его страну — слишком тихий способ любить его.
Женщинам нужны были церковь, ладан и музыка. Там они проливали бы слезы. Они громкими криками призывали бы мертвого и воротили бы его к себе.
Поставили гроб на подмостки, водрузили свечи, разостлали черные покровы. Дверь дома стала заповедной пещерой. Это был уже не вход и не выход. Тьма, вооруженная маленькими огоньками, преграждала путь.
Уже на тротуаре останавливались прохожие; и соседи выходили из лавок и комнат. Против обтянутой черным двери между людьми убавилось воздуха. Из-за гроба улица затвердевала.
— Вы не знаете, в чем дело?
— Сами видите, похороны!
— Знаю, но кого хоронят-то?
— Спросите у него самого, он вам скажет…
Так спокойно выросло скопище. Ему даже едва ли хотелось знать, как звали умершего. И оно не ждало непредвиденных событий, возбуждающих сердце, как глоток спиртного. Заранее уверенное в том, что произойдет, оно тем не менее терпеливо ждет. Остановившиеся не идут уже дальше; потому что им не приходится бояться разочарования. Так трепещет лук толпы, упершись концами в стену дома, словно покойник — стрела, которую он пустит напролом.
Мало-помалу комнатное общество стало спускаться к уличному. Рысью подъехал катафалк, и домом, казалось, овладели озабоченные люди. Улица ждала удовольствия. Столько людей, одетых в черное, переполняло вестибюль; казалось, вся жизнь, медленно сочась, стекала из верхних этажей и скоплялась тут, вокруг трупа, не в силах его увлечь, как не может поднять барку слишком слабая волна.
Явились парадно одетые господа в цилиндрах.
«Депутация», — говорили вокруг.
Тогда факельщики окружили гроб.
Жак Годар! То были его тело и его дом. Его усталое тело, где светилась спокойная сила; его не слишком страдавшее, но долго работавшее тело, чью плоть расшатало сотрясение десяти тысяч поездов.
И его дом, где он жил один! Его квартирка, которую его душа занимала не целиком, потому что это была душа вдовца, привыкшая тихо отступать и довольствоваться своим местом в чете. Комната, которая его слегка пугала, когда он возвращался с прогулки, с кладбища, после покатых улиц, наклонной толпы и лестницы, полной сумерек, потому что в его отсутствие эту комнату успевала населить издалека пришедшая тайна и он должен был ее отвоевывать в одиночестве; комната, где в зимние вечера, несмотря на огонь в камине, несмотря на теплую одежду, он чувствовал себя голым, голым до дрожи, потому что все кругом чуяло его, подступало к нему и являлось за ним, в недра дома, за ним, за бедным Годаром, уже состарившимся, без детей и без жены, хватало его посреди семей и держало руками.
Вот! Здесь было место его жизни и его смерти. Между вестибюлем и пятым этажом была глыба пространства, отмеченная им. Его шаги выбили в душе дома колею.
В последний раз он скользнул по этой проложенной им тропе. Но труп не унес следов живого. И когда факельщики положили на гроб свои тяжелые руки, они оборвали эту незримую дорожку, которую нельзя было выкорчевать!
Он! Когда факельщики качнули гроб на плечах, чтобы вкатить его на катафалк, чувствовалось, что они уносят не все, но нельзя было сказать себе даже, что другая часть осталась там, как корень. Так много исчезло в испарении дыхания! Неисчислимый рой, рассеянный всеми ветрами.
Между тем было сделано большое усилие, и оно продолжалось. Эта смерть смесила весь дом. В нем исчезали старинные перегородки. Людям не так хотелось думать о прежних счетах.
Швейцар больше не смотрел недоброжелательно на банковского рассыльного; он не выказывал исключительной предупредительности жильцам второго этажа. Но вокруг дома словно простиралась холодная зона и отъединяла его от соседних домов. Она преодолевала всякую смежность. Быть может, впервые дом знал свои границы. Ему казалось, что обитатели улицы живут по ту сторону какого-то рубежа. Лица у них были враждебные, насмешливые или глупые. Почему тех, кто собрался на похороны, они разглядывают с таким видом? Что они находят смешного в шляпках, сюртуках, платьях?
«В Париже все не так устроено, — думала женщина из третьего этажа, родившаяся в деревне. — Надо бы, чтобы у себя в доме можно было покупать все необходимое. В нем бы должна быть булочная, мясная или, вернее, лавка со всяким товаром. Тогда никуда не нужно было бы ходить. Здесь дом — что у нас деревня. Следовало бы не зависеть от других».
В этот миг в ее уме возникли мысли, противоречившие сравнению. Ей не удалось привести их в порядок, и это вызвало в ней смутное беспокойство.
Смерть собрала не только дом. В отдаленных частях города люди надели праздничное платье и новыми маршрутами, в трамваях, в омнибусах, улицами, непривычными для их тел, неуверенно и делая крюки, скоплялись вокруг гроба.
А в горной деревне смерть Годара вытащила старого человека из закоптелой комнаты и потянула его вдоль дороги, несмотря на камни. И, добыча дилижанса и поезда, захваченный, вручаемый, принимаемый существами, которых он не выбирал, старик прибыл, не успев еще захотеть ехать.
С того мгновения, как чья-то душа разлетелась на куски, люди двинулись к смерти, как войска идут на звук орудия. Они сходились, скоплялись, раздували дом, образовывали небольшую густую толпу, выдававшуюся на улицу.
В ней было что-то вроде печали, которая не прячется, которая не внутри каждого человека, которая не боль и не тайна, но которая расстилается по толпе и покрывает ее плотно, как слой лака. Она хотела молчания, не потому, что оно проникает в сердце, что оно — единственный напиток, который не противен, когда страдаешь, а для того, чтобы защититься им от шумного прикосновения улиц.
Никто в точности не знал, сберегло ли что-нибудь от Годара это собрание, это сплочение. Когда служанке случается разбить полную бутылку, которую она несла, ее руки быстро соединяются, словно ловя брызжущее вино; миг, и у нее остаются только красноватые следы в складках ладоней да запах рвоты.
Так и люди вдруг скучились и сжались, как пальцы, хватая то, что ускользало из разбитого тела. Но они не были уверены, поймали ли они что-нибудь. И когда факельщики поставили гроб и катафалк тронулся, идущие следом ощутили непонятное разочарование.
Кортеж не прошел и десяти домов, как ему стало грустно, что он такой маленький. При виде его немногочисленных скважистых рядов, у прохожих исчезало выражение зависти или насмешки; они словно жалели его; и словно испытывали умиление, ровняясь со скромной процессией. Мужчины внимательным жестом обнажали головы, и женщины, непривыкшие креститься, крестились. Казалось, улица опекала плохо почтенный труп и простирала свое сострадание прямо на него, не считаясь с кортежем. Миновали перекресток и, пройдя несколько шагов узкой улицей, вышли на обсаженный деревьями бульвар.
Справа шли трамвайные рельсы. Шествие двинулось по середине мостовой. Оно показалось еще ничтожнее. Однако, груди вздохнули свободнее, и не страшно было поднять голову.
Бульвар был так широк, воздух занимал здесь столько места; чувствовалось так ясно, что ветер проходит здесь властнее любой толпы, и самые дома, по обе стороны, так мало старались слить свои силы, что было неважно, велик кортеж или мал. Потом, здесь были уже чужие улицы; вы были отданы городу, а он не собирался вами завладеть.
Люди почти уже не думали о Жаке Годаре. Отец, одурев от усталости, событий, обстановки, не испытывал определенного горя. Но ему было боязно, и он не знал, попадет ли он назад в деревню. Остальные думали о своих делах или разговаривали по двое. Они беседовали о Годаре, но сами не слушали своих слов. Они говорили:
— Хороший был человек!