Избранные сочинения в пяти томах. Том 3 - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По правде говоря, Эфраиму до сих пор неясно, почему на еврейском кладбище плоту возбраняется лететь в небо, как птице. Небо же – не земля, там всем хватает места, там каждый – и бедняк, и богач, и плотогон, и плот.
– Грех. Неуважение к предкам, – ворчал рабби Ури.
И все, и кончен разговор.
Скрепя сердце Эфраим сколол отцовский плот, переделав его в челнок с маленькой, почти неприметной фигуркой гребца, уронившего весла. Но когда бы Эфраим ни пришел на кладбище, сколько бы ни стоял у отцовской могилы, он всегда видел этот сколотый плот, эту вспененную волнами реку жизни, это буйство и гибельную притягательность воды.
Он видел себя, того, молодого, не обремененного ношей лет, еще не изъязвленного горем, еще не траченного молью, печалью и отчаяньем. Видел свои руки – не сегодняшние, высохшие, как палки, а те, из далекого жаркого лета, лета его первой любви, его неведения; руки, не знающие усталости, сжимающие долото и зубило, резец и молот. С какой легкостью сновали они по камню, сколько в них было завораживающей прыти. Тогда, в то далекое жаркое лето, его руки напоминали двух забияк-петушков: пока не изойдут кровью, не уймутся. То было шестьдесят лет назад. А сейчас?
Сейчас жизнь ощипала его боевых петушков. Сейчас до могилы так близко, и так пуста в восемьдесят лет котомка, с которой он придет к Господу.
Как много камней и внутри, и вокруг – даже небо теперь как камень.
– Идите дорогой праведных! – говорил рабби Ури. – Вера придаст вам силы.
И они шли и верили – хиляки и богатыри, портняжки и сапожники, каменотесы и парикмахеры, плотогоны и гончары.
Верили! Эфраим может поклясться на Библии! Верили в Бога, в плот, мчащийся по волнам в небо, в силу, творящую добро и укладывающую зло на лопатки.
И что из их веры получилось?
Плот рассыпался, остались только склизкие мокрые бревна, и каждый норовит присвоить их, чтобы построить свой дом, срубить свой хлев, воздвигнуть свою крепость. Но что это за вера, которая умещается в одном доме, которую можно загнать в хлев, для которой требуется крепость?
Старику Эфраиму дом даже для детей не нужен.
Нет их. Разлетелись кто куда.
Никогда не думал Эфраим, что заберет его такая тоска по детям, как сейчас, в канун его ухода, в конце его земного пути, который он на протяжении шести десятков лет добросовестно мостил отборными камнями, чтобы им, его счастливым и безвестным потомкам, было легче ходить и ездить (и верить!); пути, который он с обеих сторон обсаживал деревьями надежды, надежды на то, что когда-нибудь – когда его уже не будет и в помине! – сольется он, этот путь, разрезавший, как ножом, местечко на две половины, со вселенской дорогой, и его, Эфраима, дети выйдут по ней к свету и справедливости, к равенству и братству. Но ничто так медленно не плодоносит, как дерево надежды, всю жизнь ждешь его плодов, а на нем за одну человеческую жизнь только почки набухают.
Дорога! Дорога! Как ни пряма она, вспомнил Эфраим слова рабби Ури, а все равно ведет туда, на кладбище. Как странно – не дети, а чужие люди проводят его, опустят в яму, зароют, и не будет среди них, кроме камня, ни одного близкого родственника, ни сыновей, ни дочери. Камни – самые верные его родичи с того дня, когда отказался он пойти в плотогоны и отправился на строительство тракта, добравшегося и до его, Эфраима, родного местечка. Он не хотел быть плотогоном, не хотел быть портным или сапожником. Его сила потешалась над иголкой, презирала шило, требовала не подражания, а самостоятельности. Иаков Дудак, отец Эфраима, сына и дурнем обзывал, и недоумком, но Эфраим не сдался. Господи, сколько камней перетаскал он на себе, сколько их согрел своими руками, сколько уложил в землю, как в колыбель.
Любимица Лея, третья его жена, частенько упрекала его:
– Ты свои камни любишь больше, чем своих детей. Больше, чем меня.
Корила и тайком вытирала свои черные бездонные глаза.
Эфраим обнимал ее своими пудовыми ручищами, прижимал к своей богатырской груди и молча, дыша на нее виной и любовью, не то успокаивал, не то просил прощения, а может, и беззлобно журил.
– Всех на свете надо любить. И тебя, и детей, и камень. Кто ж его, одинокого, полюбит? Кто, если не мы… человеки?
Лея не понимала, почему это надо любить всех, даже неодушевленный камень, но Эфраим уверял ее, что у камня такая же душа, как и у человека. Во всем каменотес искал душу.
– Душу нельзя увидеть глазами, – говорил он. – Потому что глаз алчен и завистлив.
Лея все время ревновала его к чему-то невидимому, не доступному глазу, тонула в его молчании, как в омуте, и потом, в постели, обвивала своими тростниковыми руками его голову, забиралась на него, как на плот, и до утра, опьянев от ласки и неги, в беспамятстве плыла по простыне, как по белому, быстроходному облаку, шептала что-то стыдное, нежное и называла: «Мой камень, мой добрый камень…», а он только улыбался в темноте, и грубое его лицо озарялось улыбкой, как хлев факелом из подожженной пакли.
Он был счастлив с Леей. Недаром она родила ему столько детей, сколько Гниде и Двойре вместе. Двое умерли при родах, а погодки Эзра и Церта уцелели. Двадцать лет прожил Эфраим с Леей, за это время она даже состариться не успела. Другие женщины в местечке старели, седели, покрывались морщинами, а она, его Лея, выглядела как невеста. Эфраим берег ее от сглаза, от шныряющих по местечку странников, отпугивал их своим суровым молчанием, отгонял, как слепней, мог в случае нужды взять самого прилипчивого за шиворот и выставить прочь. Молодость Леи льстила ему, и он просил у неба только одного, чтобы Лея пережила его, чтобы не сошла до времени в могилу, как и две его другие жены – Гинде и Двойре.
Небеса, казалось, не отказали Лее в своей милости, услышали Эфраимову просьбу. Лея цвела, как яблоня, роняя на Эфраима свой цвет и орошая его своей молодостью, как весенний паводок дернину. Может, потому, а может, по другой причине Эфраим так растерялся, когда Лея вдруг слегла. Все началось с легкого кашля, с невинной простуды (дело было под Рождество), не предвещавшей ничего дурного. Полежит денек-другой в постели, попьет липового отвара или молока с медом, попарит в корыте ноги, и кашель как рукой снимет. Но Лея кашляла пуще прежнего. Даже за околицей, у молельни, было слышно, как она надрывается, бедняга. Никакой отвар, никакое молоко – ни парное, ни кипяченое – не помогли.
Эфраим надел кожух и по льду отправился на другой берег Немана, в крохотный городок, где жил старый фельдшер по фамилии Браве, изредка лечивший и мишкинских евреев.
Эфраим отыскал его дом, объяснил Браве свою просьбу и стал ждать ответа.
Фельдшер Браве крутился возле пахучей, увешанной чистенькими тряпичными гномиками елки и, похоже, не обращал на просителя никакого внимания. Он переставлял своих гномов, поправлял на них красненькие колпачки с таким тщанием, словно от этого зависело все: и жизнь Леи, и продолжительность зимы, и благополучие его дома.
– Господин доктор… Моей жене… плохо… нихт гут, – произнес Эфраим на ломаном немецком, скрестив свой родной язык с языком Браве, как яблоко с грушей.
– Нихт гут.
Всем своим видом Эфраим давал Браве понять, что заплатит – у него, Эфраима, есть марки, да, да, есть, – что он до гроба не забудет господина доктора, только пусть поскорей надевает шубу, пусть оставит в покое своих гномов – с ними ничего не случится, а вот с Леей…
– Майн фрау… руфт мен… Лея… (мою жену зовут Лея), – на яблочно-грушевом наречии сказал Эфраим.
Но Браве, видно, не было никакого дела до Леи, до марок, до талеров, до рублей, до назойливого гостя. Он готовился к Рождеству, и ничто другое его не занимало.
Эфраим затравленно оглянулся. Взгляд его вдруг зацепился за лисью шубу, висевшую на оленьих рогах в прихожей. В два скачка Эфраим очутился у оленя, снял с его рогов шубу и, не дав Браве опомниться, закутал его в нее.
– О, майн готт! – воскликнул Браве. Он не понимал, что этот огромный, этот лохматый юде собирается с ним делать – убивать или грабить?
Эфраим не выпускал его из своих объятий. Браве хрипел, пытаясь освободиться от собственной шубы и вернуться к гномикам в красных колпачках и желтых сапожках.
Эфраим связал тонконогого, поджарого фельдшера сыромятным ремнем и, пользуясь ранними зимними сумерками, понес Браве из теплого рождественского дома к замерзшей реке, по которой проходила русско-германская граница.
Эфраим нес его задами, огородами, чтобы никому не попадаться на глаза.
Пересек Неман.
– Энтшульдиген зи битте… – шептал он, как заклинание.
Пленник ерзал, закутанный в злополучную шубу, клял насильников-юден, клял близкое соседство с дикой Россией, клял стужу (Эфраим в спешке не заметил, что господин Браве не в ботинках, а в теплых ярких шлепанцах, которые, казалось, сняли с елки), сучил озябшими ногами и негромко завывал. А может, это завывал не он, а ветер, метавшийся между двумя империями.