Два эссе о Шекспире - Ив Бонфуа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На протяжении всей пьесы рассыпано множество признаков гипнотического — подчас кажущегося двусмысленным, почти любовным, — интереса, который дядя пробуждает в племяннике. Что-то явно привлекает Гамлета в том, кого он вроде бы ненавидит, хотя, по-моему, не стоит искать причину этого странного тяготения — во всяком случае основную, — в сложных эдиповских отношениях, которые так завораживают психоаналитиков. Гамлет, скажу я, не столько любит Клавдия, каков он есть, сколько попросту его понимает, понимает более глубоко, чем способен понять других, потому что тот — его современник, единственный современник в переходной эпохе, которая внезапно обернулась ревущей бурей, тонущим кораблем. Его противник, если рассуждать в рамках логики вчерашнего дня — и, конечно же, враг с точки зрения вечных ценностей, — внушает принцу чувство безотчетной солидарности, связывающее людей во время кораблекрушения.
IIГоворя короче, «Гамлет» глубоким и необычным образом раскрывает проблематику сознания, начинающего постигать еще неведомые и непредсказуемые условия: дезорганизованный мир, частичные, конкурирующие, противоречащие друг другу истины, произвольно и слишком поспешно определяемые значения вещей, — все, что уже чуждо сакральному порядку, чуждо сквозной осмысленности. В этой перспективе и следует рассматривать идею readiness, высказанную Гамлетом, кстати, лишь в пятом акте, когда он смог в полной мере оценить размеры бедствия, в котором с самого начала видел клубок неразрешимых противоречий. Клавдий? Он так страстно желал его убить — и вот снова колеблется, с виду исполненный прежней решимости, но при каждом удобном случае отвлекаемый какой-то новой мыслью, например, своим интересом к Лаэрту. Офелия? Сомнений не осталось: он ее действительно любил, известие о ее самоубийстве открыло ему глаза, — он любил ее, как сам признается, больше сорока тысяч братьев, и уж точно больше, чем Лаэрт, чье велеречие впрямь не слишком привлекательно, но тем не менее эта странная любовь, отравленная подозрением, спрятанная под оскорбительными репликами, не дала Офелии ничего — лишь довела до отчаяния и погубила. Ясно, что он болен, но не знает, чем излечить болезнь, и не надеется положить конец своему помешательству. В последний день жизни, рядом с Горацио, который всегда побуждает его к размышлению и к поиску ответа, Гамлет обдумывает происходящее с полным сознанием собственного бессилия.
Что он говорит Горацио в этой сцене, которой, опять-таки не будем забывать, предшествовала их долгая беседа на кладбище над черепом Йорика, шута, знавшего как никто, насколько обманчива любая видимость? Что даже гибелью воробья управляет Промысел; что если этому суждено случиться сейчас, то долго дожидаться не придется; если ждать больше не нужно, это случится сейчас; а если не сейчас, то все равно этого не миновать; и коль скоро мы ничего не знаем и не можем знать о настоящем моменте, главное — быть готовым… Можно подумать, что это рассуждение о смерти согласуется с традиционными воззрениями: средневековые мыслители постоянно напоминали, что человек предполагает, но располагает, в конечном счете, Бог. Однако вправе ли мы заключить, что Гамлет, наверняка много передумавший во время своего путешествия в Англию, да и позже, заново открывает здесь для себя истину древних заповедей или, по меньшей мере, имеет в виду мироустройство, которое эти заповеди отражали? Нет, ибо христианство препоручало Промыслу результат наших поступков, а не сами поступки: их, напротив, требовалось взвешивать и соотносить с признанными ценностями. Гамлет же использует старый язык только ради его фаталистической составляющей, желая уклониться от размышления над тем, что ему навязывают, хотя теперь может решиться его судьба: ведь ему предстоит бой на рапирах с блестящим фехтовальщиком, схватка, от которой тем легче отказаться, что есть все основания подозревать подвох. Почему, так и не реализовав свой великий план восстановления справедливости, он соглашается рисковать жизнью? Средневековая этика, да и религия не допустили бы поведения, которое заставляет предположить, что монарх равнодушен к своему призванию, а сыну нет дела до воли отца.
Итак, вопреки внешним признакам, Гамлет не следует поговорке «береженого Бог бережет», которая в истинном своем значении так прекрасно членила старый универсум, обозначая его полюсы: случай и трансцендентность. Он прибегает к традиционной формуле лишь затем, чтобы переосмыслить ее в совершенно ином духе, в духе подлинного, тотального фатализма. Readiness, которую он проповедует, состоит не в том, чтобы полагаться на Божью волю, остающуюся гарантом наших усилий, хранительницей осмысленности нашего бытия; напротив, эта readiness требует, чтобы мы порвали со всем, чего ждал от нас Бог прошлого, — с отважным, неукоснительным применением в его мире нашей способности суждения, с различением добра и зла. Рефлексию, которая предвидит и организует события, — и преуспевает в этом, поскольку опирается на знание истинных ценностей, — Гамлет заменяет приятием всего происходящего, каким бы неупорядоченным и противоречивым оно ни было, и непротивлением случаю; согласно этой пессимистической философии, наши поступки столь же лишены разумных оснований, сколь и проявляющаяся в них необходимость. Участь человека — пребывать вне смысла, вне бытия и, в равной мере, сознавать это в те минуты, когда нам кажется, что мы поступаем рационально, хотя на деле почти всякий раз подчиняемся безотчетному порыву. Говоря проще, из всех наших дел сохраняет в себе нечто разумное и заслуживает осуществления только одно: стойкое сопротивление любым иллюзиям и готовность с иронией и безразличием принимать всё, всё без исключения, и прежде всего — и главным образом — смерть, то есть сущность всякой жизни.
Вместе с тем Гамлет, казалось бы, отдающий себя на волю случая, на протяжении этой сцены выглядит более бодрым, чем прежде, более наблюдательным по части поведения окружающих, пусть и ради их осмеяния; мало того, вопреки сложившемуся у нас впечатлению выясняется, что он хорошо натренирован в виде спорта, который требует зоркости, быстроты движений, — и подлинного сближения с другим человеком, внушающим, несмотря на ситуацию противоборства, определенную симпатию. Разумеется, новые черты, неожиданно проступившие в том, кто недавно скрывался во мраке, нужны прежде всего для подготовки скорой развязки: поединка двух сыновей, каждый из которых, по замечанию самого Гамлета, — отражение другого; однако черты эти, столь поразительные и несомненные, косвенным образом характеризуют также этическое правило, формулируемое принцем, и было бы заблуждением думать, будто readiness, которая есть род отрешенности, — это отрешенность пассивная, малодушная. А поскольку вывод, сделанный Гамлетом, освобождает его от вчерашних умозрительных построений, от жалоб и бесконечных мечтаний, этот новый для него способ существования находит выражение и в его телесных силах, в физической ловкости, в интересе, пусть и жестоком, к мирской жизни, которой он чурался, в синтезирующей работе сознания, в той непосредственности восприятия, что сама по себе есть ответ, встречная реакция; и это «состояние готовности» оказывается столь активным, в нем, несмотря на погруженность в пустоту, столь ясно чувствуется потребность связать все и вся воедино, что возникает искушение сравнить его с другими формами отношения к миру, которые, несмотря на такую же пессимистичность, сохраняют истинно духовную природу и остаются одним из методов восхождения к абсолюту. Может быть, «готовность» Гамлета — это елизаветинский эквивалент буддистской дисциплины, вроде приготовлений самурая — еще одного мастера фехтования на исходе еще одного Средневековья — к мгновенному, без тени сопротивления, приятию смерти? Путь к обретению позитивности, полноты бытия в самой глубине опустошенного мира?
Но для японца, будь то воин или монах, критика видимостей, иллюзорных обличий автоматически распространяется и на «я», которое вполне логично представляется ему главной иллюзией. Тогда как трезвость Гамлета, при всей ее безоглядности, — это выбор человека, который еще считает себя хранителем абсолюта, еще не смирился с распадом полученного наследия, еще сосредоточен на себе самом, и я вижу в ней скорее завершающий акт, предпринятый этой упрямой «личностью», ее мучительное размышление о ничтожности собственных основ, не чуждое все же какой-то надежде. Readiness — это не преодоление самой идеи осмысленности, которое позволяет жителю Востока, знающему, что он ничем не лучше недолговечного цветка сакуры, открыть себя для полноты мгновения, нет, это скорее нулевая степень того смысла, память о котором еще жива, разрушенные структуры которого еще считаются привлекательными, — более того, потребность в котором еще, можно сказать, подтверждена подвижностью сознания, хранящего про запас — для какого чудом дарованного будущего? — весь тот язык, что и существовал лишь ради надежды и упорядочивания. В новом самоощущении суверена, лишенного королевства, нет умиротворенности, нет звонкого смеха, перечеркнувшего прежнее беспокойство; напротив, здесь следует видеть утонченную форму так и не побежденного страдания, его разрешение в одной пронзительной, почти неслышимой и в то же время несмолкающей ноте, в чем-то вроде иронии, о которой позже будет говорить Кьеркегор и которая притворяется живостью или смехом лишь затем, чтобы оледенить их ностальгией. Не освобождение души, но ее целибат — последний признак страстного вызова, который бросают Богу, ушедшему из своего слова. Кроме того, здесь, вопреки всему, еще чувствуется какое-то обращение к другому человеку, какая-то мысль о нем; эта мнимая любовь к одиночеству — самообман, в котором уже дает о себе знать (что и подтвердит огромный успех «Гамлета» на протяжении всего XIX века) дендизм Делакруа и Бодлера.