Семейство Майя - Жозе Эса де Кейрош
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В глубине коридора — кабинет Афонсо, обтянутый красным штофом и похожий на приемную прелата. Массивный стол черного дерева, низкие дубовые, с резьбой, книжные шкафы, торжественная роскошь книжных переплетов — строгая обстановка, призывающая к покою неторопливых размышлений, еще более подчеркнутая картиной, приписываемой Рубенсу, — старинной семейной реликвией, — изображающей распятого Христа, чье сильное обнаженное тело белеет на фоне алого тревожного заката. Возле камина Карлос устроил для деда уголок, выгородив его вышитой золотом японской ширмой: на полу была расстелена шкура белого медведя и стояло внушительное кресло, на чьей выцветшей шелковой обивке еще можно было разглядеть фамильный герб семейства Майа.
По коридору второго этажа располагались комнаты Афонсо. Карлос предпочел занять угловые апартаменты, с отдельным входом и окнами в сад: три комнаты анфиладой, без дверей, пол затянут одним большим ковром, мягкие кресла, обитые шелком стены — Виласа не преминул заметить, что такие покои больше подошли бы танцовщице, а не врачу.
После того как особняк был отделан, он еще долго пустовал: пустовал, пока Карлос завершал свое образование, пустовал, пока он путешествовал по Европе, и лишь накануне возвращения внука, в прекрасные осенние дни 1875 года, старый Афонсо решился наконец покинуть Санта-Олавию и обосноваться в родовом особняке. Четверть века не видел он Лиссабона и уже по прошествии нескольких дней признался Виласе, что тоскует по мирным просторам Санта-Олавии. Но что поделаешь! Он не хотел жить вдали от внука, а Карлос всерьез думает о карьере врача и ему необходимо жить в столице… К тому же «Букетик» пришелся старику по душе, хотя Карлос, привыкший к пышности интерьеров, диктуемой требованиями более холодного климата, на взгляд деда, перестарался по части ковров, тяжелых портьер и бархата. Нравилось Афонсо и местоположение дома — невозмутимый покой предместья, дремлющего на солнце. Радовал его и садик. Разумеется, он мало походил на парк в Санта-Олавии, но не был лишен приятности: у ступенек террасы выстроились подсолнухи, чуть поодаль кедр и кипарис старели бок о бок, словно два печальных друга, и Венера Киферея, обретшая мраморную белизну парковых статуй, казалось, явилась из Версаля, из золотого века… И даже каскадик, к которому ныне подвели воду, выглядел премило в гроте, выложенном раковинами, среди трех валунов, образующих буколический хаос, — печальной нотой звучал в залитом солнцем садике плач домашней наяды, ронявшей слезы в мраморный бассейн.
Что огорчило Афонсо поначалу, так это вид с террасы: в прежние времена отсюда беспрепятственно можно было видеть море. Но выстроенные вокруг за последние годы дома закрыли собой горизонт. Ныне в просвет между двумя пятиэтажными зданиями, воздвигнутыми перед особняком и разделенными улицей, различалась лишь узкая полоска воды и склон холма. Но мало-помалу Афонсо и в этом пейзаже разглядел присущее ему очарование. Словно картина, заключенная в белую раму и повешенная на лазурном небе прямо против террасы, он являл бесконечную смену красок и света, беглые мгновенья мирной портовой жизни: то парусник из Трафарии сноровисто идет в бейдевинд, то яхта на всех парусах скользит горделиво в зареве заката; или гигантский пароход печальным видением проплывает вдали, то возникая, то исчезая, словно поглощаемый пучиной; а порой многие дни, в золотистой пыли послеполуденных жарких часов, на горизонте маячит мрачный силуэт английского броненосца… На переднем плане — неизменный темно-зеленый склон холма с застывшей наверху мельницей и два белых дома на уровне береговой линии, непрестанно меняющие свой облик: их окна то горят, зажженные пожаром предзакатных лучей, то, на исходе вечера, как бы задумчиво мерцают в мягком розовом, похожем на румянец сиянье; в дождливые же дни дома словно дрожат от холода и уныния и кажутся такими одинокими, такими белыми, будто они обнаженными стоят на ветру.
Три застекленные двери вели с террасы в кабинет, в ту прекрасную комнату, похожую на приемную прелата, в которой впоследствии Афонсо привык коротать дни, — в уютном уголке, устроенном для него возле камина заботливым внуком. Во время долгого пребывания в Англии старику полюбился живой огонь камина. В Санта-Олавии камины топились до апреля, а потом их украшали букетами цветов, словно домашний алтарь; в их аромате и свежести с еще большим наслаждением раскуривалась трубка и читались страницы Тацита и его любимого Рабле.
Однако Афонсо был далек от того, чтобы быть, как он сам говорил, дряхлым домоседом. Возраст не служил ему помехой: летом и зимой первый рассветный луч заставал его на ногах: после ежеутреннего ритуального омовения холодной водой он выходил в сад. У него всегда была почти суеверная любовь к воде; он не уставал твердить, что для человека нет ничего лучше, чем вкус воды, шум воды и созерцание воды. В Санта-Олавии Афонсо более всего пленяло обилие водных источников: родники, фонтаны, спокойная гладь прудов, тихое журчание струй. И это постоянное укрепляющее действие воды способствовало тому, что Афонсо прожил долгую жизнь без недугов и недомоганий, унаследовав могучее здоровье, свойственное представителям его рода: крепкий старик, не поддающийся скорбям и годам, которые старались сломить его столь же тщетно, как тщетно годы и бури старались сломить дубы в Санта-Олавии.
Афонсо не отличался высоким ростом, но был плотен и широкоплеч; его продолговатое лицо с орлиным носом и выдубленной до красноты кожей, седые коротко подстриженные волосы и белоснежная остроконечная борода делали его, по мнению Карлоса, похожим на закаленного в боях рыцаря героической эпохи вроде дона Диого де Менезеса или Афонсо де Албукерке. Слова внука вызывали у старика улыбку, и он полушутливо напоминал Карлосу, что всякое сходство обманчиво.
Нет, нет, он не был ни Менезесом, ни Албукерке: просто старый добряк, предпочитавший всему свои книги, покой своего кресла и вист у камина. Сам он обычно говорил про себя, что он всего лишь старый эгоист; однако на самом деле благородство его сердца никогда еще прежде не было столь щедрым и всеобъемлющим. Часть дохода он без оглядки тратил на помощь тем, кто в ней нуждался. И все более и более сострадал бедным и несчастным. В Санта-Олавии дети со всей округи сбегались к барскому дому, привлекаемые добротой и лаской его хозяина. Все живое вызывало в нем нежность: он обходил ползущего муравья и спешил полить сохнущее без воды растение.
Виласе он напоминал патриарха, когда сидел возле камина в потертом бархатном сюртуке, безмятежный, улыбающийся, с книгой в руках, и старый кот лежал, свернувшись, у его ног. Громадный, раскормленный ангорский кот, белый, с рыжеватыми пятнами, теперь, после смерти Тобиаса, величественного сенбернара, оставался неизменным компаньоном Афонсо. Кот родился еще в Санта-Олавии и там и получил имя Бонифасио; позднее, когда кот был перевезен в столицу и вступил в возраст любовных и охотничьих приключений, он стал именоваться более пышно — дон Бонифасио де Калатрава, а ныне, сонливого и грузного, достигшего наконец отрешенности от мирской суеты, его величали Преподобным Бонифасио…
Жизнь семейства Майа отнюдь не всегда текла столь свободно и легко, споря невозмутимостью с прекрасной рекой Летой. Нынешний глава рода, чьи глаза умиленно влажнели при взгляде на любимые розы и в который раз с наслаждением скользили при свете камина по строкам Гизо, когда-то, по мнению его собственного отца, был самым яростным якобинцем Португалии! Впрочем, и в те времена революционный пыл бедного юноши выражался в чтении Руссо, Вольнея, Гельвеция и «Энциклопедии»; в слезах, неудержимо навертывающихся на глаза при слове «конституция»; в щеголянии фригийским колпаком и синим шарфом, в декламировании масонских гимнов во славу Высшего Зиждителя Вселенной. Всего этого, однако, оказалось довольно, чтобы возбудить гнев родителя. Каэтано да Майа, португалец старого закала, осенял себя крестом, когда при нем произносили имя Робеспьера, и в своей полной апатии благочестивого и болезненного фидалго сохранил лишь единственнное живое чувство — отвращение и ненависть к якобинцам, в коих видел причину всех бед и несчастий как общественных, так и личных, начиная с потери колоний и кончая приступами подагры. Спасение от якобинства он мнил лишь в наследнике трона доне Мигеле, перед которым преклонялся как перед будущим сильным и мудрым правителем. И подумать только, у него, у Каэтано да Майа, сын — якобинец! Старый фидалго чувствовал себя, подобно Иову на гноище.
Поначалу, в надежде, что мальчик образумится, отец ограничивался тем, что смотрел на него сурово, именуя его насмешливо не иначе как гражданином! Но когда он узнал, что его сын, его наследник, смешавшись с толпой в освещенную факелами праздничную ночь народного гуляния, забрасывал камнями темные окна австрийского посла, представителя Священного союза, Каэтано да Майа узрел в сыне будущего Марата, и гнев его был страшен. Жестокий приступ подагры, приковавший его к креслу, не позволил ему отделать непокорного сына тяжелой индийской тростью, как положено истинно португальскому родителю; но старик порешил выгнать его из дома без благословения и всякой поддержки, отринув как бастарда! Не может в этом гнусном вольном каменщике течь благородная кровь рода Майа!