НОЧНОЙ ДОЗОР - Томас Мертон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Восемь тридцать. Обход начинается с южного подвала, где свалены обнаженные провода. Оттуда несет запахом содранных телячьих шкур. Я иду по земляному полу через длинные катакомбы, там в конце — новенькая запертая дверь ведет в крыло для гостей, которое закончили только накануне. В катакомбах я первый раз пробиваю табель, потом поворачиваюсь спиной к новому крылу — и дежурство началось. Вон там, за углом, есть отверстие в стене, где стоит чан для варки фруктов. Под этим чаном по указанию дома[3] Фредерика я однажды сжег все письма, хранившиеся в комнате, которую он занимал, пока был настоятелем монастыря. За следующим углом — старая печка, где я жег остальные бумаги из той же комнаты. В этой затхлой тишине, больше уже не пахнущей вином (винодельня теперь в другом здании), свет от карманного фонаря скачет резвым теннисным мячиком по стенам и полу. Как кошка — лапами, сторож осязает чуткими ногами, что здесь земляное покрытие переходит в бетонное. Проходя сквозь окна, лунный свет добирается до самого темного угла, туда, где полки уставлены банками с черносливом и яблочным пюре.
И тут, на выходе из сумрачных катакомб, неожиданно наталкиваешься на нечто головокружительно-новое: это кухня, которую недавно покрасили новиции[4], каждую стену в другой цвет. Некоторые монахи выражают недовольство разноцветными стенами, но у сторожа нет своих мнений. Керамическая плитка под надраенными чанами и цитата из Писания почти под потолком: “Чада, возлюбите друг друга!”.
В буфетной синие скамейки; здесь прохладно. Если бесшумно подняться по лестнице, можно столкнуться с припозднившимся братом, в темноте проходящим через кухню из кладовой. Ослепленный светом карманного фонаря, он застынет и (если это новичок), вероятно, испугается до смерти.
Следующие несколько метров пути я знаю лучше всего. Эта маленькая галерея — главное русло монастырской жизни. Она соединяет место, где монахи живут, с местом, где они молятся. Но сейчас галерея пуста, и, как и всюду, здесь гораздо приятнее, когда никого нет. Ступени, ведущие вниз в пошивочную мастерскую, издают особый звук. Они гулко барабанят под резиновыми подошвами моих кед. Я вдыхаю запах парусины и хлопка, смешанный с запахом хлеба. В пекарне горит свет, там у печи кто-то заработался. Около двери пробиваю табель: тут второй пост.
Третий пост самый жаркий. Котельная. Ступени уже не барабанят, а звенят: они железные. Я прокладываю путь сквозь джунгли развешенной для просушки одежды, мимо толстобокого парового котла, к третьему посту, который расположен у кирпичной стены под гравюрой Святого Лика.
Отсек, отведенный для новициата[5] . Здесь тоже жарко. Пол выметен, стены недавно покрашены, всюду — доски объявлений; коридоры, где каждая синяя дверь названа в честь святого, петляют и кривятся. Длинный список часов приема для исповедей и наставлений. Изречения из литургии. Отрывистые, простые и необходимые сведения. Но от стен исходит особенный затхлый запах, который сразу переносит меня в мои первые монастырские дни, в ту морозную суровую зиму, когда я только что надел рясу послушника и постоянно страдал от простуды; этот запах мерзлой соломы в дормитории под часовней, и нежданный глубокий восторг Рождества, того первого Рождества, когда у тебя ничего не осталось в мире, кроме Бога.
Только здесь, в новициате, ночной обход начинается по-настоящему. В одиночестве и молчании проходя назначенными путями по коридорам огромного спящего монастыря, сворачиваешь за угол и вдруг оказываешься лицом к лицу со своим монашеским прошлым и тайной своего призвания.
Теперь задача сторожа неожиданно является в подлинном свете. Ночной обход — это досмотр совести один на Один. Все остальное — лишь предлог, придуманный Богом, чтобы поместить тебя в самое сердце тьмы и оттуда высветить душу огнем вопросов.
Господи Боже мой, Господи, Которого я встречаю во тьме, вечно с Тобой одно и то же! Всегда один и тот же вопрос, на который никто не знает ответа!
Я молился Тебе в дневные часы в напряжении рассудка, а ночью Ты являлся и опрокидывал все мои резоны, обоснования и соображения. В ясном свете утра я обращался к Тебе с прошениями, и в неизъяснимости ночи Ты нисходил ко мне, с великой нежностью и терпеливым молчанием рассеивая свет и отменяя все мои прошения. Я сотни раз объяснял Тебе, что побудило меня пойти в монастырь; Ты слушал и ничего не отвечал, и тогда я, пристыженный, отворачивался и плакал.
Неужели мои побуждения ничего не значат? А мои желания — только заблуждения?
Пока я задаю Тебе вопросы, на которые Ты не даешь ответа, ты задаешь мне вопрос, который так прост, что я не могу на него ответить. Он так прост, что я и понять его не умею.
Этой ночью, и каждой ночью — один и тот же вопрос.
Крутые полые ступени, издающие особенно живой звук, ведут в часовню новициата. Пусто, окна плотно затворены, нагревшийся воздух неподвижен. Здесь — только Ты и жар утраченного дня.
Сюда я приходил зимой в единственный дневной перерыв, когда нам разрешалось делать что угодно, — отяжелевший от недосыпа и картошки новиций — опускался на колени и стоял, сколько хватало времени. Ничего особенного я не делал, просто стоял, но это-то мне и нравилось.
Здесь мы воскресными утрами репетировали процессию Крестного Пути, толпясь и натыкаясь друг на друга среди скамеек, и здесь же в летние дни, отведенные для реколлекции[6] , долгими послеполуденными часами простаивали на коленях — пот струился по ребрам, и свечи горели вокруг скинии, и сквозь прорези портьеры закутанная дароносица поглядывала на нас с застенчивым любопытством.
Но сейчас мне, стоящему в ночи на этом же месте с огромными табельными часами, тикающими на правом боку, с фонариком в руках и кедами на ногах, все прошедшее представляется нереальным. Как если бы оно никогда не существовало. Вещи, которые я полагал столь важными — скольких усилий они мне стоили! — оказались несущественными. А то, о чем я никогда и не думал, чего не мог бы ни определить, ни предположить, — это как раз и имело значение.
(Раньше тут был один человек — летом он всегда в одно и то же время появлялся на проселочной дороге, ранним утром, как раз когда послушники возносили благодарственные молитвы после принятия причастия: шел и распевал свою личную песенку, каждый день одну и ту же. Песенку , какую и можно услышать в разгар деревенской жары, среди круглых кентуккских холмов.)
Но что именно имело значение — в этой темноте я не смогу сказать наверняка. Что, возможно, составляет часть Твоего вопроса, на который нет ответа!
Я только помню июньский зной над бобовыми полями в мое первое монастырское лето, и такое же ощущение таинственного, нежданного смысла, поразившее меня после похорон отца Альберика.
После новициата я возвращаюсь в маленькую галерею и скоро оказываюсь у самого прохладного поста: в монашеской умывальне, около входа в гончарную мастерскую. Через широко раскрытые окна из леса идут сюда потоки свежего воздуха.
Тут особый город, и особый набор ассоциаций. Гончарня — нечто сравнительно новое. За этой дверью (где одна печь для обжига сгорела и теперь взамен куплена новая) маленький отец Иоанн Божий сделал хорошее Распятие, всего неделю назад. Он один из моих схоластиков[7] . И теперь я думаю о глиняном Христе, вышедшем из его сердца. О красоте, простоте и пафосе, которые дремали там, дожидаясь, когда можно будет воплотиться в образ. Я думаю об этом бесхитростном человеке с непостижимой душой ребенка и о других моих учениках. Что там зреет в их сердцах в ожидании рождения? Страдание? Обман? Героизм? Мир? Предательство? Святость? Смерть? Поражение? Слава?
Со всех сторон подступают вопросы, на которые я не могу ответить, потому что время ответов еще не пришло. Между Божьим безмолвием и безмолвием моей души стоит безмолвие вверенных мне душ. Погрузившись в эти три безмолвия, я понимаю, что вопросы, которыми я задаюсь относительно моих учеников, — быть может всего лишь досужие догадки. И, весьма вероятно, что самым необходимым и практически-полезным упражнением в самоотречении было бы отречение от всяких вопросов.
Самое поразительное в пожарном обходе — это то, что ты проходишь монастырь не только в длину и высоту, но и в глубину. Натыкаешься на странные каверны монастырской истории, на осевшие с годами пласты, целые геологические страты — чувствуешь себя, как археолог, неожиданно раскопавший древнюю цивилизацию. Но ужаснее всего, что ты сам, оказывается, проживал во всех этих погребениях. За десять лет монастырь так изменился, как будто здесь каждый год сменялось десять египетских династий. Их значения и смыслы накрепко замурованы в стенах, но под нажимом резиновых подошв из-под пола еще доносится их невнятное бормотание. Самый глубокий пласт залегает в катакомбах под южным крылом и церковной башней. Все другие уровни истории расположены между ними.