Рассказы и сказки - Ицхок-Лейбуш Перец
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он слышит:
— Имя это шло к нему, как платье, сшитое на стройную фигуру рукой искусного мастера…
"Что он такое говорит?" — спрашивает себя Бонче и вдруг слышит нетерпеливый голос:
— Только без сравнений!
И ангел-заступник продолжает:
— Ни разу ни на кого не возроптал он, ни на бога, ни на людей. Ни разу в его глазах не вспыхивал огонек ненависти, никогда взор его не обращался с жалобой к небу…
Бонче опять не понял ни слова, а жесткий голос снова прерывает речь:
— Без риторики!
— Иов не выдержал и возроптал, а ведь Бонче был несчастнее…
— Фактов, одних сухих фактов! — еще нетерпеливее кричит председатель.
— На восьмой день над ним совершили обряд обрезания…
— Только без реализма!
— Обрезала-неуч не остановил кровотечения…
— Дальше!
— А он все молчал, — продолжает защитник. — Молчал и тогда, когда в тринадцать лет потерял мать и приобрел мачеху… мачеху — змею злейшую…
"Так это же действительно говорят обо мне?" — думает Бонче.
— Прошу без инсинуаций по адресу третьих лиц, — сердито говорит председатель.
— Она дрожала над каждым куском… давала ему черствый, заплесневелый хлеб… мочалу вместо мяса… а сама пила кофе со сливками.
— К делу! — кричит председатель.
— Зато пинков она ему не жалела, а его покрытое синяками тело сквозило в прорехах старой, сгнившей одежды… Зимою она, в самые сильные морозы, заставляла его, босого, дрова рубить на дворе. Руки его были еще малы и слабы, поленья слишком толсты, топор слишком туп… Не раз случалось ему вывихнуть себе руку или отморозить ноги… но он все молчал, скрывая все даже от отца…
— От отца-пьяницы! — вставляет со смехом фискал.
Бонче весь холодеет.
— И не жаловался, — заканчивает защитник.
— Всегда он был одинок, — продолжает он, — не знал ни друга, ни товарища, ни хедера… ни целого платья… ни свободной минуты…
— Фактов! — еще раз восклицает председатель.
— Он молчал даже тогда, когда однажды пьяный отец схватил его за волосы и в трескучий мороз вышвырнул из дому. Он молча поднялся со снега и убежал, куда глаза глядят…
Всю дорогу он непрерывно молчал. Во время самого лютого голода просил одними глазами…
Туманной, влажной весенней ночью попал он в большой город. Он был там лишь каплей в море. И первую же ночь он провел в полицейском участке… Он молчал, не спрашивал — за что? По выходе оттуда стал искать самой трудной работы, — и все молчал…
Он молчал, хотя найти работу было еще труднее, чем выполнить ее…
Обливаясь холодным потом, согнувшись под самой тяжелой ношей, с судорогами в пустом желудке, — он молчал…
Он молчал, обрызганный чужой грязью, оплеванный чужаками, с ношей на спине, гонимый с тротуаров на мостовую — к лошадям, экипажам и трамваям, глядя поминутно смерти в глаза…
Он никогда не считал, сколько пудов носит он на себе за один грош, сколько раз он падал, напрягая все силы за копейку, сколько раз он чуть ли не выплевывал душу в ожидании своего заработка.
Он не проводил сравнения между своей и чужой долей — он все молчал…
Даже своего собственного заработка он никогда не требовал громко. Как нищий, становился он у дверей, и в глазах его светилась мольба голодной собаки. "Приходи потом", и он исчезал тихо, как тень, чтобы потом еще тише выклянчивать свой заработок…
Молчал он и тогда, когда урывали, сколько хотели, от его заработка или при уплате сбывали ему фальшивую монету. Он все молчал…
"Так это же действительно говорят обо мне!" — утешает себя Бонче.
Глотнув воды, защитник продолжает:
— Однажды в его жизни произошла перемена. Разгоряченные лошади несли по улице карету на резиновых шинах. Кучер уже давно лежал на мостовой с раздробленным черепом. С губ испуганных лошадей била пена, из-под копыт искры сыпались, глаза у них сверкали, как пылающие факелы в темную ночь, — а в коляске сидел человек ни жив, ни мертв.
И Бонче удержал лошадей.
Спасенный оказался щедрым благотворителем и не забыл благодеяния Бонче.
Он передал ему кнут убитого кучера, и Бонче стал кучером. Больше того — он женил его. Еще больше — он же его и ребенком наградил.
А Бонче все молчал…
"Обо мне говорят, обо мне", — окончательно убеждается Бонче, но вое же не осмеливается взглянуть на судей.
И он продолжает слушать речь защитника:
— Он молчал и тогда, когда благодетель обанкротился и не уплатил ему жалованья.
Молчал тогда, когда жена ушла от него, оставив ему грудного ребенка.
Молчал и пятнадцать лет спустя, когда ребенок вырос и достаточно окреп, чтобы выгнать его, Бонче, из дому…
"Обо мне говорят, обо мне!" — радуется Бонче.
— Он и тогда молчал, — продолжает кротким, печальным голосом защитник, — когда его благодетель уплатил всем, а ему не дал ни гроша; и даже тогда, когда этот самый благодетель, снова разъезжая в карете на резиновых шинах, запряженной кровными рысаками, переехал, раздавил его.
Он молчал. Он даже не назвал полицейскому имени того, кто его искалечил.
Он молчал и в больнице, где кричать разрешается.
Молчал, когда доктор не соглашался без пятиалтынного подойти к нему, а сторож — без пятака переменить на нем белье.
Он молчал во время агонии — умирал молча…
Ни слова протеста против бога, ни слова — против людей!.. Я кончил.
Бонче снова дрожит, как в лихорадке. Он знает, что после защитника говорит обвинитель. Как знать, что тот скажет?! Бойче сам не помнил всех событий в своей жизни, — еще на том свете он сейчас же забывал все, что с ним случалось. Вспомнил ведь защитник все, а кто знает, что может вспомнить обвинитель!
— Господа! — начинает обвинитель сухим, язвительным голосом — и обрывает.
— Господа! — начинает он опять, но уже более мягким голосом — и снова останавливается.
Наконец он говорит совсем мягким, идущим от сердца голосом:
— Господа! Он молчал, буду и я молчать!..
И вдруг среди наступившей тишины раздается новый голос, мягкий и дрожащий:
— Бонче, сын мой, Бонче! — звенит голос, как арфа. — Дорогое дитя мое!
К сердцу Бонче подступают рыдания. Теперь он уж хотел бы раскрыть глаза, но слезы мешают ему.
Никогда еще не испытывал он такого нежного и грустного чувства… "Сын мой", "Бонче мой"… Не слыхивал он этих слов с тех пор, как умерла его мать,
— Сын мой! — продолжает верховный судия, — ты все время терпел и молчал. На твоем теле нет живого места, везде раны, везде