Успение - Владимир Ионов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Павел хорошо знает это и только иногда, когда уж очень поозорничать охота, вспоминает ей Гришку. И Катяше его озорство не в обиду, а что назовет его босикушником или халявой, так это известные всем его прозвища. Босикушником его кличут потому, что от ранней Пасхи до самого Воздвиженья босиком бегает, а халявой — за то, что уж больно скор на руку и не имеет приличного для сана иеромонаха воздержания от смеха и озорства.
Глава 3
В Мологе эти клички не в ходу были, а то бы давно его так прозвали. В Мологский женский монастырь святого Афанасия Павел был привезён родной сестрой после смерти матери, пяти лет от роду. И уже скоро для него был заведён у конюха сыромятный кнут — мать игуменья велела завести, потому что Пашка, хоть и был меньшой среди остальных монастырских сирот, но уже и ежей пускал в церковь, и верещал лешим в лопухах за звонницей. Обыкновенно телесное наказание производил Захарка, кривоногий, кривой мужичонка, у которого до сорока годов ни одной волосины на бороде не выросло. Но однажды Пашка удостоился, что мать Августинья собственноручно секла его на конюшне. Такое наказание Пашке вышло за то, что они с Нефёдом, парнем из соседней деревни, выглядели, как мать Августинья присела в малиннике по нужде, и Пашка, по наущению Нефёда, созорничал. Подобрались они тихо, а когда Пашка дотянулся прутом и стал царапать по голому телу, Нефёда прорвало смехом. Из малинника игуменья подхватилась со страшным голосом и вроде даже не приметила Пашку, но на другой день сама пришла за ним и сказала тихонько: «Ступай за мной». А после порки долго глядела на него — глаза у неё были, как у Богородицы, большие, тоскливые — и опять тихонько наставила: «Не учись греху».
Рубцы у Пашки заживали быстро, потому что кожа у него тогда на всех местах была молодая и ещё потому, что Захарка жалел монастырских сирот и перед поркой смазывал сыромятину жиром до того, что она делалась пухлой. От сухого ремённого кнута память долгая, а от жирной сыромятины день-два и портки не больно одевать и уж к новому озорству тянет.
…После горячей ухи Павел успокоился сердцем, сытость одолела его, сморила к дремоте. Перекрестился тяжёлой рукой, пошёл в свой угол, завешенный старым распоротым подрясником. Посидел на кровати, потолкал подушку в бока. Мухи завились вокруг, полезли в бороду.
— Шыть, вы! Шыть! Полезайте в чугунок. А я бы подремал пока, вечер не скоро Бог даст. — Он погонял мух полотенцем и скоро сморился ко сну.
Голова у отца Павла так устроена, что едва он закроет глаза, начинаются ему сны — смутные, тяжкие. Но бывают и ласковые, в которых он растёт травой, плавает рыбой, ручьём течёт. И если это трава, то растёт она с синим цветком на макушке, на который прилетают пчёлы за мёдом, разные комарики потаиться в глубине цветка. А если ручей, то всё время узкий и глубокий до черноты.
И сегодня ему сон приснился, и ещё во сне он удивился, мол, к чему бы это? Приснилась ему его же душа. Хорошая, молодая, будто ангел, но без кротости, и в руках рогатка из красной резины, с кожанкой из языка от хромового ботинка. Заголив одежды выше колен, душа бегала сперва по кладбищу, потом по селу и шугала воробьёв мелкими камешками.
От такого сна Павел проснулся, сел на лежанке. Вот чудо-то! Потом прилёг ещё, закрыл глаза: интересно, что с ней дальше будет? Бывало у него такое — хотелось сон доглядеть, и, вроде, он опять приходил. Но душа больше не показалась, и Павел, потомившись ожиданием, слез с постели.
— Катяша! — позвал он. — Ты где, матушка? Господи, чего я видал сейчас!.. Катяшка, леший тебя задави, где ты?
Катяши дома не казалось. Он нашёл её в огороде за домом. Огород у него маленький: на шесть грядок разной овощи и на узкую полосу картошки. Теперь грядки местами потравлены: картошки выкопано два боровка, лук примят, чтобы рос не в перо, а в луковицу, огурцы пожелтели листом и все переерошены — только и остались лист да запоздалый цвет — хилый жёлтенький поскрёбышек, да ещё два больших огурца, оставленных в племя, и рыжих совсем.
Катяша копошилась у морковной грядки и в чёрной одежде своей, маленькая, худая, похожа была на осеннюю муху.
— Какой я тебе щас сон загадаю! — Павел присел на грядку. — Душу свою видал. Хорошая! С лица розовая. С рогаткой за воробьями бегала. Вот тута, у Настасьиной могилки, у оградок там… Босиком прыгала. Подол одной ручкой подхватит и бежит с рогаткой-то! На-ко, и в село выбегала, у сельмага по ним палила. Вота картина-то!
— Халява и есть, батюшко, — улыбнулась Катяша.
— Поди ты к лешему!
— И, поди, босиком?
— Говорю, босиком.
— Босикушник — откуда ей другой взяться?
Павлу взгрустнулось от непонятности сновидения. Помял в пальцах бороду, покачался телом. Сам-то Павел короток ростом и сух, и гибок, а душа получилась мягкая, как у холёной бабёнки, и, вроде как, больше его ростом. Убирается, однако, как-то, видать, складывается там, морщится или ноги поджимает… Поймать бы, поглядеть получше, чай от Бога… И с рогаткой — вота штука-то!
Но, раскидывая коротким, весёлым умом своим, Павел решил, наконец, что сон, может, к особо хорошей рыбалке будет. Может, он не одних ершей сегодня, ан и щуку ещё выдернет. Вон у Костюхи Корчагина из Напасти окунишко весной дёрнул, так пока он тащил его, щука окунька схватила. Удилище сломала, Костюху всего выкупала — еле он достал её и то с помощником. Большая ему случилась щука, правда тощая — выметалась и, видать, трудно ей досталось метать, извелась. А перед этим Костюхе тоже сон непонятный был: будто мать положила его младенцем в кормушку на сено, пока хлев прибирала, а бык Федька мать-то прогнал да всё и щекотал младенца языком по бокам. Костюха аж обмочился от хохота. Проснулся — и верно мокро. Постель вывесил на солнышко, и бабе своей наказал, мол, спросит кто про грех, говори, Вальку угораздило. После пошёл окуньков половить, успокоиться, а вышло, что щуку поймал и вымок с ней до нитки. С тех пор Костюха, как соберется с удочкой, так с вечера какую ни то клеёнку под себя подкладывает для всякой крайности. Ан, бык больше не является! Так, может, и ему, Павлу, ужо необыкновенная какая рыбалка будет!
Из огорода он пошёл на двор, проверил удочку. Цела, слава Богу. От удилища рекой пахнет. Хорошее удилище — в городе покупал, куда нынче ездил в кафедральный собор для сослужения с архиепископом. Хотел жилку перевязать — ну-ко щука схватит, порвёт тонкую-то. Потом передумал: коли Бог даст, Бог и поможет.
Посидел на пеньке у двора, потосковал. Хоть бы покойника привезли или новорождённого, а то время к вечеру никак не клонится. Никто не мрёт и не родится. Костюхи Корчагина отец, Бог дал, поправился, а Веруха из Сапогова, видать, перегуливает. Кроме неё, и беременных не видать. Жизнь лучше пошла, интересов больше — молодые берегутся для себя пожить.
Старостиха Александра громыхнула чем-то у себя в сенях. Сейчас, поди, на лавку вывалится посидеть — ни разу у неё не выходило, чтобы не наткнулась на чего в сенях. Павлу не захотелось, чтобы Александра его видела — баба она злая, ворчливая и его не любит — поскорей пошёл за дом и тропкой, через кладбище понёсся к речке. Может, там ребятишки купаются или рыбу удят. С ребятишками ему хорошо. Начнут летать по укосам на берегу, и он с ними побегает — только пятки сверкают. В «чёрненькие» играют — ему водить достаётся. Он хоть и скор на ногу, разве за ними угонишься? Набегаются до поту, Павел — в траву дух переводить, а они — нырять с дерева. Ива под берегом растёт, наклонилась к воде, тело у неё широкое. С разбегу влетят до половины дерева и нырк через листву в речку — только брызги в стороны. Кричат: «Дядя Павел, айда на перегонки до того берега!» Отмахнётся: «Борода тормозит — где мне с вами!»
Купается он один, когда пусто на реке. Войдёт в подштанниках на перекат, — вода чуть повыше пупка — ухватит себя за бороду, окунёт рывком, заверещит от радости и бежит прыжками на берег.
На речке никого не было слышно — медведь уж давно лапу в реку опускал, и дни, хоть и ясные, но роса выпадает большая и холодная, вода остыла. Павел забыл, зачем он пришёл сюда, зато вспомнил про муравейники и повернул к старой ёлке, неведомо как выросшей на погосте. Обычно-то у могил берёзки садят, дубки, рябину, а ёлку не принято, от неё сору много и всякая трава под ней вымирает. Ну, да у всякого своя воля. Под этой старой ёлкой могилы уже не видать, зато год от года растёт муравейник. А ниже от него, в корнях берёзы, есть другой, подземный — наружу только круглая дырка выходит. Теперь муравейники жили уже вялой жизнью, должно, ждали больших ненастий. От них ещё кисло пахло, но уже не так, как на Ильин день. Тогда только подойди, так и остановит густой кислотой в воздухе, а теперь нет, теперь только по низу запах идёт.
Павел постол под ёлкой, поглядел, как течёт на муравейнике медленная жизнь.
— Отъелись, не шевелитесь-то? Или перед дождиком?