Во имя жизни - Хосе Гарсия Вилья
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что касается Филиппин, то здесь испанское католичество проникло в самую глубь народной души, пресуществившись в ней, изменив собой и ее.
Здесь и нужно вернуться к рассказу Ника Хоакина. Рассказ Ника Хоакина «Легенда о донье Херониме» повествует об очень многом: отнюдь не только о том, как древние верования приобретают католическое обличье, как в горниле народного творчества христианская мораль смирения и отречения от плоти сплавляется с языческой моралью и искренней радостью, восторгом перед плодородием и человеческого тела и земли, с благодарным принятием земной благостыни. Не только об этом. Еще и об отношении к прошлому тоже. Архиепископ считает, что он может выбирать себе прошлое, что он может быть собой, «отринув со своего пути некоего юного повесу и распутника» — каким он когда-то был. Но, отрицая себя бывшего, архиепископ не в силах прийти к пониманию себя вообще, и, что бы он ни делал, как бы себя ни вел, все это «еще одна маска еще на одном маскараде. Его бегство от иллюзий было само по себе иллюзией...».
Донья Херонима, напротив, отвергает право истории на движение. Ей будто даже удается остановить время, ибо его течение не властно над ее юной красотой. Но замершее время беспощадно — умудренный жизнью архиепископ не может снова стать беспечным возлюбленным доньи Херонимы.
Только признанием того, что история — это уже реализовавшаяся вероятность, а ход истории необратим, могут найти истину и донья Херонима, и архиепископ. Он понимает, что:
«откровение... придет к нему не извне, а из него самого, такого, какой он есть, со всеми его страстями, оно будет порождено тем, чего он желал, что вызывал к жизни, — это будет не свет с высоты, а свет, возгоревшийся снизу: ясный и бездымный огонь купины неопалимой».
В контексте споров о духовном самоопределении, о выборе верного соотношения «своего» с «чужим», которые идут на Филиппинах, как во всех других освободившихся странах, «Легенда о донье Херониме» остро полемична. Ник Хоакин занимает позицию, приобретающую с течением времени и меркнущими воспоминаниями о колониальных унижениях все больше сторонников в среде передовой афро-азиатской интеллигенции: если волей истории народы бывших колоний унаследовали больше, чем одну культурную традицию, то это благо, а не беда. Беда же и в недоверии к собственной традиции, и в высокомерном утверждении ее превосходства.
В своем известном эссе «Культура, как история», опубликованном в журнале «Манила Ревью» № 3 за 1975 год, Ник Хоакин писал:
«Мы часто жалуемся, что наша, единственная в своем роде культура делает нас ни рыбой, ни мясом, поскольку мы ни Восток, ни Запад. Но с какой стати мы должны чувствовать себя пристыженными и виноватыми из-за нашей уникальности, а не гордиться тем, что мы неповторимы? Почему нам так хочется быть востоком, или западом, или севером, или югом, когда мы можем на самом деле быть единственно тем, что из нас сделала наша культура и история?»
Возможно потому, что Филиппины испытали на себе воздействие не одного колониального порабощения, а двух, что не могло не привести к культурной дезориентации, далеко еще не преодоленной и сегодня.
Размышляя о роли, сыгранной испанской культурой на Филиппинах, необходимо помнить о том, что благодаря испанскому языку образованные филиппинцы вошли в соприкосновение с великой традицией Сервантеса и Лопе де Вега, прочитанными в подлиннике. Из этой традиции вышла и филиппинская классика, вершиной которой стали произведения Хосе Риса-ля, идейно подготовившие антииспанскую национально-освободительную революцию 1896—1898 гг.
Но сегодня Рисаля читают на Филиппинах в английских переводах — освободившись от испанского рабства, филиппин-
цы тут же попали в рабство американское, которое официально закончилось в 1946 году, когда страна впервые завоевала суверенитет.
Как пишет филиппинская публицистка Кармен Гереро Накпиль в своей книге «Проблема культурного самоопределения»:
«Вторая волна империализма обрушилась на нас с другой стороны и девальвировала испанское влияние, заменив его собственным: американскими языком, манерами, идеалами и институтами».
И дальше:
«Американская культура научила филиппинца задаваться двумя вопросами: «Какая в этом польза?» и «Чего он достиг?». Прежде нас интересовало восточное: «Что он ощущает или что он думает?» или испанское «Кто он такой?». Американское вторжение всю философскую и социальную структуру Филиппин поставило с ног на голову».
Если филиппинский роман как жанр был плодом гибридизации филиппинской реальности и испанской литературной традиции, а вызрел в выражение протеста против испанского владычества, то рассказ — гибрид изменившейся филиппинской ситуации и американской литературы — буквально с самого начала был выражением протеста против американского прагматизма и кока-колонизации в целом.
Доказательством этому может служить любой из рассказов, включенных в сборник, — при всем их тематическом и стилистическом разнообразии.
Нужно только помнить, что имеется в виду филиппинский рассказ на английском языке — на «американском», как любят говорить на Филиппинах. Становление тагальской литературы, в частности жанра рассказа, — тема несколько другая.
Американцы в 1946 году «ушли, чтобы остаться», а остались они там надолго, опутав Филиппины целой сетью договорных обязательств и сохранив военные базы, поэтому сформировавшийся в литературе образ «человека между»: между двух культур, двух образов жизни, двух систем нравственных приоритетов — и по сей день занимает в ней большое место.
По мере того как филиппинцы стали все чаще выезжать в Америку в поисках работы или на учебу, этот образ претерпевал разного рода метаморфозы, пока в литературе не появилась целая новая тема.
Эта тема — «филиппинцы в Америке» широко представлена в современной филиппинской прозе. Если выделить рассказы на эту тему, помещенные в сборнике, то сразу бросается в глаза их общая черта: неприятие американского прагматизма как основы ценностей. Конечно, рабочих-поденщиков, о которых пишет Карлос Булосан, отделяет дистанция огромного размера от интеллектуального — и вполне благополучного — героя «Магии» Франсиско Сиониля Хосе. Но прекрасен душой «филиппинский парень всего четырех футов шести дюймов ростом», величественный в своей любви («История любви Магно Рубио»); но больше получил от жизни Великий Профессор Фаустус, одиноко угасающий в манильской трущобе, чем его преуспевающий американизированный сын.
Поразительны по своей скорбной лиричности и рассказы о маленьких людях, отчаянно цепляющихся в Америке за принципы жизни и представления о порядочности, вывезенные ими с Филиппин, — такие неуместные в их новой среде, что герои этих рассказов выглядят нелепыми: как булосановский Магно Рубио или как герой прекрасного рассказа Бьенвенидо Сантоса «День, когда приехали танцоры».
Есть и другой типаж — излюбленная мишень для стрел сатиры: филиппинцы, старающиеся переамериканить саму Америку, всяческие «американцы с Лусона»; однако в серьезной и глубокой трактовке «люди между» скорее трагичны, нежели смешны, и именно такими предстают они чаще всего на страницах филиппинской прозы, прежде всего англоязычной.
Вторая мировая война обрушилась на Филиппины внезапно.
...7 декабря 1941 года — в день бомбардировки Перл-Хар-бора, японские самолеты бомбили и Манилу, а 10 декабря началась японская оккупация Филиппин.
Тех филиппинцев, кто надеялся опереться на японцев, широко рекламировавших свои планы создания «Великой восточноазиатской сферы совместного процветания», чтобы вышвырнуть американских колонизаторов, ожидало скорое и горькое разочарование.
Японцы стали грабить Филиппины так, как едва ли кому удавалось прежде, — и скоро на островах возникло массовое движение сопротивления, в которое со временем вошло около миллиона человек. Оккупационные войска расправлялись с партизанами с нечеловеческой жестокостью; последние же месяцы войны связаны для филиппинцев с памятью о трагедии Манилы: отступавшие японские солдаты разрушили город, убивая всех без разбору, и женщин, и детей.
«Собака и пятеро щенят» П. Дандана, рассказы Агапито М. Хоакина повествуют о страшных годах японской оккупации, воспоминания о которых окрашивают собой немало произведений филиппинской литературы. Однако трагедия японской оккупации парадоксальным образом сыграла роль катализатора для ускорения процесса становления тагальской прозы.
Силясь искоренить американское влияние на Филиппинах, запрещая все, что отдавало Америкой, японцы — в противовес — оказывали всемерное содействие тагальскому языку как национальному языку страны, что не мешало им топтать национальное достоинство его носителей.